Андрей Константинов - Юность Барона. Потери
P. S. Хорошо, что на встречу не явился наш чекист. ТА бы еще сложилась промеж нас компашка!»
Степан Казимирович прошаркал на кухню, а я забрал со стола тетрадку и, сгорая от нетерпения, взялся пролистывать заполненные убористым бисерным почерком Ядвиги Станиславовны страницы в поисках конкретной даты – 28 августа 1941 года.
Таковая сыскалась. Хотя и оказалась описана предельно лаконично:
«28 августа. Четверг. Утром заходил Кудрявцев. Вот уж кого меньше всего ожидала увидеть. Он уезжал на фронт, заходил попрощаться. Лепетал извинения, выглядел потерянным и даже жалким. Принес продукты – много. Взяла, не те времена, чтобы вставать в позу оскорбленной гордости и добродетели. Сейчас главное – дети. Странно, но, когда Кудрявцев уходил, практически не испытывала к нему чувства ненависти. Похоже, что и все прочие чувства и эмоции во мне вытесняются одним, всепоглощающим – усталостью. Этого допускать никак нельзя. Война, судя по всему, будет долгой».
Все верно. Все именно так, включая мою собственную жалкость, и было.
Было в то невеселое августовское утро, когда наши войска оставили Таллинн и, погрузившись на корабли и транспорты, взяли курс на Кронштадт, когда до начала Блокады оставалось всего десять дней и когда я в последний раз увиделся с мамой Елены и секундно, мельком, услышал тоненький голосок ее дочурки – очаровательной малышки Оленьки.
Ленинград, август 1941 года
Ядвига Станиславовна открыла дверь и, вздрогнув всем телом, отшатнулась:
– ВЫ?!
– Я, – подтвердил Кудрявцев.
Небритый, осунувшийся, в военно-полевой форме и с закинутым за плечо вещмешком, он разительно отличался от былого щеголя в кожаном летчицком реглане и в идеально сидящем костюме-двойке.
– Здравствуйте, Ядвига Станиславовна. Вы… вы позволите пройти?
– Извольте, – сухо кивнула Кашубская, и в следующий момент откуда-то из глубины квартиры зазвенело:
– Бабуля! А кто тама пришел? Ирка?
– Нет. Занимайся своими куклами, это ко мне… Проходите на кухню, Владимир. Обувь можете не снимать.
Они проследовали на кухню. Ядвига Станиславовна плотно прикрыла дверь и вопросительно уставилась на Кудрявцева.
– Вы не беспокойтесь. Я… буквально на пять минут. Меня внизу машина ждет.
– А с чего вы взяли, что я беспокоюсь? Слушаю вас.
– Понимаете, я… я… физически не мог сделать этого раньше. Меня несколько месяцев не было в городе… Словом… я… я хочу попросить прощения. За… за…
Кудрявцев запнулся, подбирая нужные слова.
– ЗА?..
– За всё, – выдохнул Владимир.
– Нет, – после долгой, почти бесконечной паузы качнула головой Кашубская. – Я не могу вас простить. Извините.
– Я… я понимаю.
– Это все, что вы хотели мне сообщить?
– Есть еще одно… Видите ли, по роду службы я обладаю несколько большей информацией. Так вот: положение на фронтах – архисерьезное. Нет, город мы, разумеется, не сдадим. Об этом и речи быть не может. Но вероятность полного окружения Ленинграда велика.
– Даже так?
– Даже так. Об этом не передавали по радио, но вчера передовые немецкие части были уже в 4–5 км от Колпина. На северном направлении дела обстоят столь же неблестяще. Еще день-другой – и, боюсь, наши оставят Териоки[47]. Словом, счет идет даже не на недели – на дни. Так что я настоятельно рекомендую вам брать детей и уезжать. Как можно скорее, пока еще остается такая возможность.
– Благодарю. За совет и за заботу. Но, к сожалению, ехать нам некуда. И не к кому. К тому же Петербург – мой родной город и родной город моих внуков. А бросать родину в минуту опасности, извините за грубое слово, скотство. Здесь могилы моего мужа, моей дочери.
– Да, всё так. Но… но дети?
– Давайте покончим с этим. О решенном говорить – только путать, – со двора отчетливо донесся всхлип клаксона. – Это, по-видимому, вам сигналят?
– Да. Мне пора.
– На фронт?
– На фронт. Но не сразу.
Кудрявцев снял с плеча вещмешок, развязал и стал поочередно выкладывать на стол продукты.
– Мне тут в дорогу паек выдали: концентраты, сахар, консервы. Одному столько не нужно. Уж не побрезгуйте. Ах да! – Спохватившись, он достал из кармана маленький кулечек: – Здесь немного изюма. Это для девочки.
– Спасибо. Для себя не приняла бы. Но для детей возьму.
– Скажите, а вы случайно не в курсе про… Степана Казимировича?
– Он арестован. Еще в мае.
– Это я знаю. Но, может, есть какие-то новости?
– Если уж и вы, с вашими возможностями, ничего не знаете, я и подавно, – горько усмехнулась Ядвига Станиславовна.
– Да-да. Это я глупость сморозил. Что ж, прощайте. Пойду я.
– Да, ступайте… Нет, подождите!
Кудрявцев застыл в дверях.
– Знаете, Володя… В этом мире и так слишком много ужаса и смертей вокруг. Было и будет. Поэтому, невзирая на стоящее между нами страшное прошлое, храни вас Господь!
И Кашубская перекрестила его.
– Спасибо, – по достоинству оценил всепрощенческий жест Кудрявцев. – И вам того же. А еще… мужества…
Дождавшись, когда в прихожей хлопнет входная дверь, Ядвига Станиславовна устало опустилась на табурет и, обхватив лицо руками, заплакала.
Негромко. Так, чтобы не услышала и не испугалась Оленька.
Ей надо быть сильной. Уставать сейчас никак нельзя…
* * *– …Вот ровно так же и я, Володя. Устал жить. Мало свою, так еще и несколько чужих жизней прожил. Нехорошо это, грех. Давно гундосую с косой поджидаю, разве что дверь не нараспашку. А она все нейдет, зараза такая.
– Каждому плоду свой срок, Казимирыч. А ты, видать, не поспел еще.
– Сплошь тени вокруг. Тени ушедших. Тени живущих. С какого-то момента смирился я с такой вот кротовой жизнью. Видать, потому и растерялся, когда сегодня Юрка передо мной эдаким бесом из мрака вынырнул.
Кудрявцев положил руку на плечо Гиля, изобразив на суровом лице одобряющую улыбку:
– Не тоскуй, Казимирыч. Я ж сказал: разыщем парня!
Но старик продолжал гнуть самоедческую линию:
– Вот он в записке написал, дескать, стыдно в глаза смотреть. Чудак-человек. Кабы он знал, уж как мне-то стыдно!
– За что?
– За всё! Включая тетради эти проклятущие.
– Брось! При чем здесь тетради? Они всего лишь стали поводом. Не было бы их – сыскались бы письма. А не письма – так разговоры. Не разговоры – так еще что-то.
– Ты и вправду так считаешь?
Кудрявцев заколебался, размышляя: говорить или нет?
Потянулся за сигаретой, закурил и решился:
– Забавно, но так уж оно вышло, что каких-то четыре часа назад я листал твое дело. То самое, архивное.
– Шутишь?
– Отнюдь.
– И как? Поностальгировал? – неловко попытался шутить Гиль.
– И поностальгировал. И кое-какие удивительные открытия для себя сделал.
– Например?
– Например, обнаружил подшитый донос. На тебя, разумеется.
– КТО? – побледнел Гиль.
– Один небезызвестный тебе товарищ. По фамилии Удалов.
– Павел?! – Степан Казимирович от неожиданности утратил на миг дыхание. – Не может быть!
– Отчего же не может? Накатал в мае 1941-го. С обильным цитированием избранных мест из ваших с ним доверительных бесед за жизнь. В курилке ГОНа.
– Но смысл? Удалову с его статусом начальника гаража и персонального водителя Сталина, какой смысл был мараться? Решительно не понимаю! Не хватает моего стариковского умишки это постигнуть!
– Я Павла Иосифовича лично не знал, потому не берусь судить о его мотивации, – пожал плечами Кудрявцев. – Хотя, сугубо в качестве интеллектуального бреда, одну рабочую версийку пожалуй, могу подбросить.
– Сделай такое одолжение.
– Зависть.
– Но к чему?
– К славе твоей.
– Володя! Я тебя умоляю!
– Не надо умолять, сперва дослушай. Ты ведь, Казимирыч, хоть и числился рядовым сотрудником ГОНа, но все равно оставался человеком, «самого Ленина возившим».
– Допустим. И что же?
– Про тебя и в газетах изредка писали, и к пионерам на сборы возили, книжку еще до войны собирались выпустить. А Павел Иосифович, будучи в то же самое время допущен к телу САМОГО, был лишен возможности даже женщине своей о том поведать. Потому как – строжайшая государственная тайна. Представляешь, какие это муки? Осознавать, что ты – «причастный», а окружающие о твоей «причастности» ничего не знают. Ну да, повторюсь, это всего лишь одна из версий.
– Плесни! – покосившись на початый армянский презент, мрачно приказал Гиль.
– Ты же сказал, что стахановскую норму выполнил?
– Перестань глумиться. Мне сейчас не до смеха.
– Извини, – Кудрявцев потянулся за бутылкой. – С тебя тост, ибо моя фантазия истощилась. Разве что воспользоваться универсальным: «За Родину, за Сталина!»
Гиль такого юмора не оценил. Заговорил отрешенно о, похоже, не единожды передуманном:
– Когда Юре было лет пять, он подарил мне свой рисунок. Неумелый такой, корявый. К слову, Оленька – та в мать пошла, она в его лета рисовала гораздо лучше. Так вот: на рисунке Юра изобразил размахивающего шашкой буденновца на коне. Но дело не в рисунке, а в подписи к нему.