Роман Романцев - Родимое пятно. Частный случай
— Вроде все у вас было, все сложилось…
— Я сама так думала, когда поступила в аспирантуру. У меня была тема «Историки о роли личности в историческом процессе». Лебедев очень интересовался моими книжками, он в ту пору забросил свои темные дела и много читал. Знал массу анекдотов про исторических деятелей и авантюристов и наивно верил, что историю делает не борьба классов, а воля и расчет отдельных личностей. Читал он все подряд — и детективы, и монографии, и учебники; но однажды бросил все книжки и заявил: «Твоя история — наглый, продажный обман! Мои глаза видят другое, мои уши слышат издевательский смех обманщиков, моя душа не верит всем этим проституткам! Лучше продавать шмотье втридорога, чем идею по дешевке…» Тут он ударился в народную медицину, а вдобавок стал курить наркотики. Я испугалась, закатила ему скандал. Меня два месяца продержали в больнице на сохранении. Он приходил каждый день и клялся, что бросил, как это называется, «мастырку». Потом я родила Костьку. Он взял нас из роддома, передал тетке, а сам уехал куда-то в Сибирь — три открытки прислал за год. А когда приехал, то опять ударился в спекуляции… А вскоре мы развелись.
— На развод, конечно, подала ты. Вот я и хочу разобраться: вдруг ты и со мной на развод подашь, а я и знать не буду, какова причина.
— Ты еще не уговорил, чтобы я за тебя пошла, а уже о разводе мечтаешь.
— Я буду уговаривать не словами, а делом — пойду в отпуск, отремонтирую тебе квартиру — сразу согласишься.
— Далась тебе эта квартира. У меня все равно денег на ремонт нету.
— Смотря какой ремонт… Кстати, ну-ка, выкладывай как на исповеди: ты никогда не пыталась взыскать алименты с дополнительных доходов твоего Лебедя?.. Все, молчу. Люда, извини меня, пожалуйста, за ненужные вопросы.
В свои тридцать два года Геннадий Акимович смотрел на мир, как на поле битвы воль и спесей; собственно, спесь и воля составляют единое качество характера, направленное либо вовнутрь, либо наружу.
Частенько холостяки между тридцатью и сорока, заскучавшие от вольной жизни, начинают считать, что воля — это вернейший путь к благосостоятельному счастью. Кляня себя за прожитые годы бездействия, они принимаются эксплуатировать свою волю на различный манер, растрачивать свою становую силу на дела и заботы, причем даже удовольствия превращаются для них в накладные, отвлекающие заботы. Иногда они догадываются, что законный брак принес бы им большую пользу во всех смыслах. Но застрявшее с юности представление об идеальной любви, о суженой на всю жизнь очень мешает им, сохранившим этот наив, несмотря на собственный же опыт. Той, идеальной, они преподнесли бы себя тоже почти идеального (образ идеального себя обычно реализуется в общении с незнакомыми женщинами) — ну а ближней, естественной подруге достается то, что есть, со всеми грехами и грешками, несуразными привычками, деловым заскоком и, разумеется, волей.
Воля Геннадия Акимовича растворилась в почти юношеской влюбленности; ему хотелось устроить праздник для Людмилы из простой, ежедневной жизни. С легкой душой он взялся за ремонт и тратил свои отпускные на обои-краску-плитку — «собственноручно вил гнездышко», как смеялась Людмила. Фактически они стали семейной парой, потому что домой он теперь не уходил. Ремонт затянулся — в доме началась замена газового отопления на центральное; все у них было упаковано, укрыто газетами и сдвинуто с места, они проживали на чемоданах, словно вот-вот отправляются в счастливую жизнь. И лишь кот Шериф сохранял свою обычную ленивую снисходительность.
С деньгами образовалась напряженка, ушли огородниковские отпускные и зарплата. «Ничего, я тебя прокормлю!» — смеялась Людмила. Навестила их Маргарита, и разговор зашел про Кость-ку, мол, как он там, с Лебедевым, а Геннадий Акимович обмолвился, что странно, когда человек ездит на «Жигулях», курит чернорыночные шестирублевые сигареты, одет с иголочки — и это при двадцати-то трех рублях алиментов.
— Все равно он молодец! — заявила Маргарита; — О сыне помнит и заботится. Ему бы втолковать, что его сын — вундеркинд в математике, наверняка помог бы экономически.
Геннадий Акимович поежился:
— Упаси господь от незаконных денег.
Еще он подумал, что для Людмилы он всегда будет на втором после Костьки месте, и всегда вольно-невольно она будет сравнивать его с Лебедевым.
— Ну уж если такая горячая любовь к законности, то пора узаконивать собственные отношения, — холодно сказала Маргарита: — В математике если закон действителен в данной системе расчета, то выполняется во всех случаях.
— Да, красавица Рита, ты права. Но моя система расчета лишь возникает именно там, где пока только факты, которые требуется свести к закону. И давай не станем смешивать уголовные законы со всеми другими.
Маргарита заявила что-то вроде «все законы смешивает жизнь», но Геннадий Акимович никогда не спорил и не препирался с женщинами, хотя мог бы ответить, что наоборот — жизнь расчленяет, выкристаллизовывает законы из своего общего потока. Об этом он еще в детстве начал догадываться…
Круглый, будто набитый чем-то живот. На нем всегда торчит пуповина. Ниже — сатиновые трусы, сдвинул их в сторону — и можно безбоязненно делать «пс-пс». Далее идут грязные, разбитые коленки и круглые носы сандалет. Все это почти всегда перед глазами, которые безостановочно блуждают по земле в поисках интересненького — кусочек проволочки, ржавая пивная пробка, зеленая копеечка… Иногда мелькает смешная тень с оттопыренными ушами. Уши оттопыривались из-под промасленной, пропыленной пилотки с настоящей красной звездой. Генка добыл эту пилотку геройски — стащил у пьяного, безногого дядьки, когда тот сполз со своей тележки на подшипниках и заснул, привалившись к бочкам за пивной палаткой. Пилотка валялась рядом в пыли. Где-то наверху басили-гомонили, пускали папиросные дымы, и никто не обращал внимания, что здесь, внизу, на черных дядькиных губах пузырилась пена, когда они бормотали: «Гитлер капут. За Родину, за Сталина!..» Проскользнуть между бочек, подхватить пилотку и бежать, бежать за спасительный угол забора… А тележку увезти побоялся — слишком уж сту-чат-гремят подшипники. Военные пилотки и фуражки были у всех во дворе. Теперь и у Генки появилась.
Отец, единственный, кто никогда не бил Генку, поцеловал его в лоб и спросил, откуда пилотка. Генка промямлил, что дали поносить; он любил отца, но как-то стыдливо, с налетом презрения и жалости, все соседские отцы воевали, кровь проливали, а его прохлаждался где-то «за ура», а когда товарищ Сталин послал его на фронт, то он без всякого «ура» попался в плен — вот и пришел без пилотки и без наград. И шел долго — он однажды показывал матери на карте — через центр на розовом цвете, которым на земле покрашена самая счастливая страна. Обычно отец брал голову Генки в свои огромные ладони и целовал в лоб. И всегда становилось Генке не по себе… В тот раз отец сразу же стал хвалить его за геройский, в пилотке с красной звездой, вид. Генка заулыбался польщенно и проболтался про пьяницу с тележкой. Вдруг отцовские пальцы больно сжали ухо. Мать заступилась, но отец зло цыкнул на нее и повел Генку за ухо к пивной палатке. Не отпускал, пока не нашли того пьянчужку, опять уже переселившегося на тележку. «Он своровал, теперь возвращает», — объяснил отец, когда Генка отдал пилотку. Тот скользнул мутным, страшным взглядом, проворчал: «Тут, бляха-муха, жись своровата. На, малый, носи ее хошь век, а под пули не суйся». И вдруг заорал, завизжал, краснея и покрываясь потом: «Да в солдаты, сука, не ходи! Выколь себе глаз, отрубь руку, в землю заройся — а не ходи, не ходи!» У Генки слезы высохли вмиг, а отец уже уводил его быстро, и пилотка теперь законная. Зря только за ухо таскал, совсем зря.
Тот обычный отцов поцелуй Геннадий Акимович и сейчас иногда чувствовал на лбу — словно горячая, геройская красная звезда. А тогда, со смертью отца, ушли из его жизни стыдливая жалость и вечное ощущение вины перед всеми, толкавшее на дикие выходки и бесшабашную смелость. Остались взамен тяжелые, если не увернуться, подзатыльники старшей сестры, страшно ругачей, и нытье младшего брата, плаксивого попрошайки удовольствий и ценностей — деревянного кинжала, хорошей резинки на рогатку, змея, который летает… Мать вкладывала ума отцовским ремнем, и всегда обоим. И они дружно выли, размазывая по щекам обильные слезы, такие горькие, будто через них выходила дымная горечь сумеречных костров на свалках и пустырях, когда с гиканьем прыгали всей ватагой через высокий огонь или отливали свинцовые биты для игры в расшибок. Изредка попадало им и за школьные двойки; Генка загодя каждый раз гадал — минует их кара или нет; для этого он старался думать как мать — о подсолнечном масле и рыбьем жире, о копченых ребрах и перешиваний какой-нибудь одежки в совсем новую. Припоминал сначала плохое, потом хорошее, что повлияло бы на ее настроение, и, бывало, успокаивал братишку: «Да не скули ты! Сегодня же дядя Петя придет; лишь пожалится ему на нас — и апсай», — так у них тогда произносился футбольный «офсайд». Генку взяли во вратари за бесстрашные падения при добыче арбузов.