Вертеп - Шестаков Павел Александрович
Мазин наклонился и поцеловал ей руку…
Расстояние до пруда оказалось удивительно близким. С десяток деревьев и кустов да высокий бурьян, а за ними прямо по берегу широкой полосой самая настоящая свалка, в основном строительный мусор, который свозили сюда из микрорайона многоэтажек по другую сторону шоссе.
Мазин, конечно, знал о существовании водоема. До революции это было пригородное озеро, место пикников и даже первых в городе соревновании по новому и модному виду спорта — гонкам на яхтах.
Потом водоем захирел. Город стал расти в другую сторону, к заводу-гиганту — детищу пятилеток, туда и потянулись асфальтированные магистрали, там ставили памятники вождям, в том числе и обязательный после тридцать четвертого года памятник Кирову, который, хотя никогда в городе не бывал, но сказал незадолго до рокового выстрела, что успехи у нас громадные и хочется жить и жить. Жить Сергею Мироновичу долго не пришлось, зато слова отвечали духу времени, и их воспроизвели на темно-красном граните пьедестала.
О гранит плескались волны рукотворного «моря», как стали называть новое водохранилище. Здесь возник и яхт-клуб, и водный стадион с трибунами союзного размера, и другие сооружения для культурного отдыха с мороженым, вином и пивом, а уж водочка всегда водилась в ближайшем универмаге, возведенном тоже с размахом, но постепенно сокращавшем свой ассортимент, шли годы дефицита. Народ это не сразу заметил и к оазису культуры, отдыха и спорта тянулся дружно, сначала как к любопытной новинке, потом по привычке, а когда водку начали преследовать, со своей бутылкой и пирожками, которые приятно было разложить на берегу на скамейке, на газетке, и посудачить, поругать советскую власть, сохраняя, конечно, веру в то, что трудности временные, что войну пережили, значит, и борьбу за мир переживем, главное, чтоб войны не было, а уж бутылку раздобудем, переплатим, но выпьем, потому что Русь на этом веселии стоит…
А старое натуральное озеро зарастало тем временем камышом, зеленело водорослями, берега окаймлялись красновато-серым ожерельем строительных отходов, и посидеть там уже было негде, не то что заплыть, само название в обиходе сменилось, озеро стали называть прудом.
Все это Мазин, как старожил, хорошо себе представлял и потому удивился, выйдя на берег. Как говорится, где некогда все было пусто, голо, ныне вырастали дома, да какие дома, прямо с картинок из немецких журналов, из красного кирпича, с островерхими черепичными крышами, в два и три этажа, окруженные гаражами и прочими подсобными помещениями. Да, давненько не строили в России вот так открыто богатые, европейского типа, современные сооружения для личного проживания. Домов было всего шесть, но вблизи подвижный кран расчищал берег, подхватывая брошенный металл и бетон и укладывая все это в металлический кузов тяжелого самосвала.
Двойственное чувство испытал Мазин, глядя на развернувшееся наступление новой жизни. С одной стороны, всю жизнь мечтал он увидеть в наших городах вместо бетонных коробок и построенных еще в прошлом веке давно запущенных жилищ такие вот дома, какие знал лишь по заграничным фильмам. С другой, пересчитав возведенные здания и остановившись на шести, вспомнил социологический обзор: очередной опрос показал, что только шесть процентов населения довольны жизнью и с оптимизмом смотрят в будущее. Так не они ли пришли сюда, на берег озера, всего лишь эти шестеро?
Сколько же стоит такой коттедж? В десятки миллионов уже не уложишься. Мазин обернулся, посмотрел на трубу старенького домика Виктории Карловны и вспомнил ее слова. Да, и здесь можно возвести усадьбу или продать землю. Невольно он произнес вслух:
— А наследница-то — миллионерша!
Глава 12
Пока Мазин на берегу озера рассматривал дорогостоящий участок, отец будущей миллионщицы сидел у Александра Дмитриевича и, как обычно, жаловался на жизнь.
Стихийно возникшая близость с художником уже тяготила Пашкова, и он поносил свою слабость, ибо сближение началось с маленькой уступки, а дальше пошло по поговорке об увязшем коготке. Сначала забежал малознакомый ему человек и попросил опохмелиться, потом сам принес бутылку в порядке возвращения, как он выразился, «долга чести» и изъявления дружеской признательности, ну а дальше, как водится, пошло-поехало, вплоть до того, что памятной ночью покушения пьяный художник без его ведома умудрился в Доме переночевать и, слава Богу, объявился после отъезда милиции, а потом и вообще зачастил, ссылаясь на то, что Марина его терроризирует и дома ни капли не позволяет.
— Да какая разница, где ты наберешься? Все равно видно, никуда не денешься.
Но этот аргумент Дергачев не принимал. Подобно многим пьющим, он жил в блаженном заблуждении, что выпитое внешне на нем не сказывается, и он проведет кого угодно, если не видели его с бутылкой.
— А запах?
— Запах ерунда. Я столько пью, что, если даже брошу, запах у меня на пару пятилеток сохранится. Да что ты ко мне привязался? Жалко тебе, если я тут от домашних бурь на часок укроюсь?
— Я своим местом дорожу. Это мой кусок хлеба. А что б было, если тебя бы тут милиция застукала?
— А что я тут наделал?
— Не ты, а я. Хорош сторож, даже не знает, кто у него ночует, да еще пьяный.
— Сам-то не пьешь? — бил Дергачев под дых.
И Александр Дмитриевич уступал, потому что счет потерял «серьезнейшим решениям» покончить с собственной слабостью.
Он переводил разговор в другое русло, по большому счету тоже ему противное.
— Что у тебя за бури дома? Что ты все жалуешься? Марина выпить не дает, так это дело обычное, все они такие. И, между прочим, тебя поостепенить немного не мешает.
— Поостепенить! Я, может быть, из-за нее и пью.
— Замкнутый круг? Пьешь из-за нее, а она не разрешает…
— Тебе рассуждать хорошо. Вовремя из мышеловки выскочил, сам себе хозяин.
— Тебе кто мешает? Дочка уже взрослая. Самостоятельная.
— Самостоятельная? Нет. Мягкий у нее характер, не то, что у мачехи.
— Ну, тебя послушать, сильнее кошки зверя нет, чем Марина.
Однако, прихлебнув из дергачевской бутылки, Александр Дмитриевич помягчел и постепенно, как-то слово за слово, стал поддерживать пустой разговор, требующий еще и неизбежной лжи, ибо и под градусом он никогда не смог бы поведать художнику что-либо из того, что так красочно описывала Настя. Пустая игра словами спьяну начала восприниматься как дружеская доверительная беседа.
— Повязан я, Саня, этой бабой.
— Не преувеличивай. Чем ты повязан?
— Повязан, — упорно повторил художник.
— Ну, что она тебе сделать может? В тюрьму, что ли, посадит?
Про тюрьму было сказано в порядке преувеличения. Но Дергачев воспринял эти слова очень серьезно, помолчал и сказал с ненужной твердостью:
— Нет, побоится.
— Сам говоришь? А что еще? Отравит, зарежет? Застрелит?
И этот вариант Дергачев обдумал, но отклонил мрачно.
— Хуже, Саня. Ноги каждый день об меня вытирает.
— Возмутись.
— Легко сказать! Да и чем возмущаться? Она сейчас, по сути, кормит меня. У нее должность, зарплата приличная, коммерцией занимается, хоть ей это и не положено, а я? Меня эти великие реформы под корень подрубили! Жил как человек, кормился по издательствам, а сейчас что имею? Копейки, которые уже и из русского языка выпали.
— Зато Марина в порядке. Не голодаешь.
— За Марину будь спокоен. Но тем, кто в порядке, всегда еще хочется. Вот Лилькины фантазии поддержала, заботу проявляет постоянную, о здоровье все заботится. Имеет смысл, конечно.
— Чего-то ты загибаешь. Нормально заботится, ей же мать заменять приходится.
Дергачев расплылся в пьяной улыбке и повел пальцем чуть ли не перед носом Пашкова.
— Плохо ты Марину знаешь, она и в святом деле выгоду найдет.
— Какая ей с Лили выгода?
— Большая, — протянул Дергачев раздельно, — большая!
— Не понял.
— А тебе и не нужно, — вдруг озлился Дергачев, — это наши дела, семейные, а ты человек чужой, нотации мне читаешь, а сам пьющий!