Виктор Пронин - Мент и бомжара (сборник)
Что говорить – печальный портрет получился, к тому же безжалостный какой-то, негуманный. Впрочем, за хорошими мастерами это водится, нравится им доводить свое искусство до беспощадности. А мы-то простоватые, а мы-то восторженные торопимся назвать это мастерством, пониманием человека, его радостей и горестей, психологизмом, прости, господи.
Да, не выдержала Зина, хотя костровая юность и домбайская молодость остались в ней, осталось товарищество, готовность в любую минуту уйти в ночь и выручить друзей, затосковавших на пепелище противоалкогольной схватки хмельной власти с хмельным народом.
Ну ладно, не об этом речь…
Речь о том, что произошло с портретом Зины, когда он оказался в обрамлении рамы из резного дуба, покрытого сусальным золотом, которое используют разве что для куполов храмов да для таких вот загадочных изделий, предназначенных для жизни иной, ушедшей, от которой только-то и осталось, что случайные вещицы у мусорных ящиков…
Когда Юрий Иванович, хмурясь и ворча под нос что-то о перебитых, поломанных крыльях, вставил портрет Зины в раму, а подрамник вошел так легко и подогнано, будто рама была специально изготовлена для этого портрета, так вот, когда Юрий Иванович, вставив портрет в раму, установил ее на старом своем, расшатанном и заляпанном краской мольберте, общий гам в мастерской смолк сам по себе. Замолчал беглый прокурор, не закончив цветастый восточный тост, смолк на полуслове Сурхайханов, забыв о своих княжеских притязаниях на дагестанский трон, даже Равиль перестал распевать мистические заклинания на арабском языке…
Зина смотрела на свое изображение, обрамленное императорской рамой, с каким-то оцепенением, и хмельные ее глаза медленно наполнялись, наполнялись слезами, пока наконец не пролились они через край и не потекли по щекам, смывая подаренную кем-то пудру.
С портретом явно что-то происходило.
Фиолетовость тона оставалась, но он менялся, приобретая благородство кисти Модильяни, а ядовитая желтизна по силе и сдержанности уже могла соперничать с желтизной на полотнах Эль Греко, которые мне довелось как-то увидеть в городе Мадриде, в музее Прадо, сумрачном и величественном… А поза… В Зине появилась надменность красотки Крамского, та же недоступность, та же снисходительность…
Не всегда, не всегда бегала Зина за бутылками в кромешную темень дворов улицы Правда, бегали для нее, и не за водкой – за шампанским и мартини, за хересом и каберне. И все вдруг увидели ее на домбайской тропинке, на той самой, на которой лет тридцать назад стояла она вызывающе, и не мог, не мог не воскликнуть знаменитый бард – что ж на тропинке стоишь…
А возраст…
На портрете Зине было никак не больше двадцати!
– Зина! – воскликнул Миша и тут же посрамленно смолк, осознав вдруг, что дурашливый его тон и вопросы о летающих тарелках совершенно неуместны.
А Зина его и не услышала.
– Лыжи у печки стоят… Гаснет закат за горой… Вот и кончается март… Скоро нам ехать домой, – нараспев проговорила она и, словно устыдившись, замолчала. Она узнала себя ту, из песни, которую пела когда-то вся страна. – Я, пожалуй, схожу, – сказала Зина и, поднявшись, быстро вышла, даже не заметив денег, которые я успел ей протянуть.
Была глубокая ночь, давно не ходили электрички, и я уже знал, что заночую здесь, на этом продавленном диване, в глубине которого время от времени, как раскаты далекой грозы, погромыхивали пустые бутылки, которые Юрий Иванович все никак не мог собраться сдать, а Зина не решалась его об этом попросить.
Пока Зина бродила где-то в сырых потемках дворов, разговор не клеился, все слова казались пустыми и ненужными. А на портрете в золотой раме продолжали происходить перемены. Уточнялись мазки, менялся рисунок, тональность. Зина уже стояла на тропинке в голубоватой рубашке, тонкой загорелой рукой придерживала ремень рюкзака, а на ее безымянном пальце вдруг возник перстенек с маленьким фиолетовым камешком – вот, оказывается, откуда у нее привязанность к фиолетовому…
– Это александрит, – раздался от двери голос Зины – никто даже не слышал, как она вошла. – Юра подарил.
– Тот самый? – спросил я.
– Тот самый, – кивнула Зина.
– Он тебе еще что-нибудь подарил?
– Нет… Не успел. Он умер. А вскорости умерла и я.
– Не понял? Ты же перед нами!
– Это не я… Я умерла после Юры. Ранней весной. В марте. Не могу переносить март. А то, что вы видите, – Зина передернула худеньким плечиком, обтянутым лиловым свитерком. – Это так… Эхо в горах… Отзвук… Тень… Хорошо так падающая тень. Что делать, каждый умирает по-своему, – и она поставила на стол принесенную бутылку.
– Где ж ты денег взяла?
– Иногда мне так дают… Верят.
– Кто?!
– Выручают ребята… Жизнь там, в мокрых кустах под дождем… продолжается, – она махнула рукой куда-то за спину. И я вдруг увидел, что на портрете именно ее рука, ее линия, сохранившаяся небрежность взмаха. И подумал – если бы нам по нынешним бандитским временам понадобился пистолет, гранатомет, фугас, Зина точно так же вышла бы в ночь и вернулась через десять минут. И так же молча положила бы на стол пистолет, гранатомет, фугас. И небрежно махнула бы тонкой загорелой рукой – ребята выручают.
Конечно, мы выпили эту бутылку под молодым и надменным Зининым взглядом, которым она смотрела на нас с портрета, конечно, загалдели снова, и пришла мне в голову дурацкая мысль – сфотографировать ребят в золотой раме. Знаете, как это делается? Берет человек раму двумя руками и располагает ее перед собой так, чтобы она обрамляла его физиономию.
Юрий Иванович вынул портрет из рамы и мы по очереди сфотографировались – тогда я без фотоаппарата не выходил из дома. Не надо бы нам этого делать, я уже потом сообразил, что плохая это затея. Но это уже потом, когда все обернулось шуткой не просто глупой, а даже зловещей. Не все сфотографировались, уже хорошо. Кто улыбался, держа раму перед собой, кто пыжился, дурашливо изображая из себя нечто значительное, кто продолжал разговаривать с оставшимися за столом…
И я тоже сфотографировался, не помню уже, кто меня щелкнул моим «Никоном». Но хорошо запомнил, что в тот момент не было улыбки на моем лице и разговаривать не хотелось. Уже начало просачиваться в меня понимание – не тем мы занялись, как бы чего не вышло. И хорошо помню, как вибрировала рама в моих руках. Точь-в-точь, как мобильник при вызове.
Как я и предполагал, заночевать мне пришлось у Юрия Ивановича – добраться до своей Немчиновки я мог только утренней электричкой. Всю ночь грохотали и недовольно ворочались подо мной пустые бутылки в глубинах дивана – когда-то мы с Юрием Ивановичем притащили его от мусорных ящиков.
Зина отправилась домой, она жила в этом же доме, только вход у нее был со двора. Махнула прощально полупрозрачной своей ладошкой и выскользнула за тяжелую дверь. Больше живой ее никто и не видел – в ту же ночь, как я уже говорил, родная дочурка, плод давнего домбайского счастья, забила ее до смерти добротными туристическими ботинками, которые Зина и подарила ей в безумной надежде, что дочь пройдет по ее тропам.
Не получилось.
Дочь пошла по другим дорожкам – что-то покуривала, чем-то покалывалась… Шесть лет девочке дали. Она все объяснила тем, что мать, дескать, пьяна была. Врала девочка, под хмельком – да, но пьяной Зина не была никогда.
И потом… Что же это получится, если мы начнем забивать всех, кто под хмельком, кто нам покажется пьяным… Кто в России жить останется? На кого ее оставим, Россию-то?
Ладно, речь не об этом…
Речь о другом – о снимках, которые вручили мне на следующий день в проявочном пункте в самом начале Ленинградского проспекта – во втором доме, если считать от железной дороги. Еще ранним утром я сходил в этот пункт, поспел к самому открытию и попросил, чтобы снимки отпечатали хотя бы к вечеру. Хотелось порадовать вчерашних гостей Юрия Ивановича, которые грозились к вечеру снова собраться, здоровье поправить.
Снимки я получил.
Расплатился.
Фирменный конверт, в котором была и пленка, сунул в сумку.
И не заглядывая в конверт, который тоже почему-то дрогнул в моих руках, задернул для верности молнию и медленно зашагал в сторону улицы Правда. Сумка у меня была тряпочная, бесформенная, но на ремне. И почему-то она мне в то утро показалась тяжелой, я уже не мог нести ее просто за ручки и, набросив ремень на плечо, все-таки не стал дожидаться троллейбуса – идти-то один квартал, авось…
Юрий Иванович был, как всегда, бодр, весел, румяные его щечки, как райские яблочки, светились из седоватой бороды, шаловливые глаза сверкали юным задором.
– Ну что? – проницательно посмотрел он на меня. – Перебиты-поломаны крылья? Нет в моторах былого огня?
– Ох, Юрий Иванович, никакого огня нет… – честно признался я. – Даже не пойму, в чем дело.