Владимир Соколовский - Возвращение блудного сына
31
Однако в ту пору подоспела и удача: уволили из «Триумфа» билетершу, вечно пьяную старушку, и биржа подослала на ее место Лебедяеву. С работой стало поспокойнее. Появился какой-то порядок жизни: теперь валяться в постели, раскладывать до одури карты было недосуг, и, когда выгадывалось на это время, праздность доставляла удовольствие, не то что прежде. И призрачная жизнь синема увлекла Машу. Так легко, весело, даже в трудностях скачуще нелепо, неправдоподобно жили там люди, и в то же время было все, как в жизни, а она думала: прекрасно, прекрасно так жить, — и не хотелось наружу из темного зала.
Тихо текли дни, пока опять не появился Мартынов. Элегантный, тонкий, чертом взлетел на крыльцо; будучи впущен, закачался на стуле, попыхивая душистым табаком. Однако разговаривал уважительно и комплименты отпустил только обязательные. Маша спросила, как же ей его звать-величать, и он ответил просто: «Сашей, Сашкой, Сашичкой — ну, тут уж сами выбирайте. Мне это приятно, так что вы не смущайтесь, прошу вас…» Тасовал карты, выкидывая и разглядывая то одну, то другую. Наконец смешал их, бросил и сказал: «Вот и потеряли мы с вами Бореньку». — «Что, что?..» — не разобрала Лебедяева. Он истово перекрестился: «Утонул. Судорога в речке схватила. Царствие небесное, хороший был офицер». Она наладилась плакать, но Мартынов оборвал: «Сегодня поминки, я приглашаю. Тесный круг, только друзья, не извольте беспокоиться, роднуша».
Собирались в трактире Гарифуллина; для других он был закрыт, и у ворот дежурили верткие, ладные парнишечки.
Публика удивила Машу: чувствовалось напряжение в жестах, словах. Да и сами поминки больше смахивали на обыкновенную пьянку: не было ни речей, ни тостов, просто по команде Мартынова все сгрудились вокруг столов и начали глушить водку. Маша глянула на него — он брезгливо поморщился и, склонясь к ней, сказал: «Вообще народец, знаете, неважный — люмпены, дно. Но меня слушают, подлецы!» Это сказано было с гордостью. «Да кто это?» — спросила она. Мартынов не ответил; он встал и, вскинув руку с рюмкой, громко произнес: «Месье и медам! Предлагаю тост… за королеву!» — и указал на Лебедяеву. Она густо покраснела, втянула голову, в плечи. Трактир загудел. Все оборачивались к Маше, чокались, что-то выкрикивали. «Зачем вы так, Саша? — обернулась она к Мартынову. — Лучше бы за Борину память выпили, а то непонятны мне ваши поминки». Он положил ладонь на ее плечо, сжал властно: «Я же говорю — не извольте беспокоиться, голубушка Марья Аверьяновна, все идет нормально, лучше некуда. Всему свой черед, сами увидите, Кармен», — и заглянул в глаза. Чему черед — так и не поняла Лебедяева.
Уже отбивал чечетку кто-то фиксатый в коротком пиджачке. Мартынов сидел разомлевший, тоже что-то выкрикивал, хлопал в ладоши, чокался с подходившими, но по мере того, как он выпивал, взгляд становился тяжелее, глаза глубже уходили под лоб, набухала и подавалась вперед челюсть. С Машей был изыскан и учтив, говор его весьма отличался от полужаргона окружающих, и теперь, в этом окружении, особенно выделялись ум и сила, вознесшие его над этими людьми. Вдруг протиснулся к ним серый, пушистый, большой парень и забормотал: «Можно, я с тобой за упокой Борькиной души выпью, Черкиз? Ловко ты его — этими-то руками…» — Он показал пухлые свои ладошки. «Отойди, Сулема!» — оттолкнул его Мартынов. «Не-ет, ты скажи, — не унимался парень и внезапно замахнулся на Лебедяеву: — Убью, сука!» — «Какой вы неспокойный сегодня, Степушка, — мягко сказал Мартынов, взяв его за локоть. — Я недавно прочел в газетке, что завезли новый препарат от нервов и секретных болезней, так что вам будет вдвойне полезен, золотко. Ступайте. Ах, как вы меня обидели!» — Голос его был грустен, он вытер платочком глаза и отвернулся. Парень осекся, побледнел, но сзади его уже взяли за руки, потащили к двери…
Маша бесстрастно наблюдала эту сцену и, когда парня выволокли, налила в свою рюмку вина, чокнулась с Мартыновым: «Ну, за убиенных, Сашичка, добрый человек. Или как там тебя — Черкиз, что ли? Бога-то не боишься?»
Она встала, пошла к выходу, но посередине повернула назад и, подойдя снова к Черкизу, с маху, сжатой в горстку рукой сильно ударила его по лицу. Трактир ахнул и замер. «Вот! Хоть это с меня получи! — крикнула она и обернулась в зал: — Чего ждете? Тут я, терзайте!» Но Мартынов сделал жест, все расступились, и она, замирая, двинулась к выходу. Сквозь тишину ударили в спину громкие его слова: «Вот теперь-то вы мне вдвое дороже стали, голубушка Марья Аверьяновна. Да не бойтесь, не бойтесь, кому, кроме меня, вы и нужны-то?»
Вскоре Лебедяева встретила его в «Триумфе», во время работы. Он пришел на сеанс один, выждал, когда фильм начался, спустился к ней и сказал:
«Хотел бы просить вас, голубушка, на небольшой разговор. Выйдемте тут, рядом, в скверик возле театра, если не возражаете».
«А если возражаю?»
«Зачем же противиться? Ясно, что вы, как человек по отношению ко мне холодный и даже недоброжелатель, сейчас сильнее — можете и обругать, и ударить, и даже плюнуть в меня, я же вам не отвечу, хоть и любое унижение претерплю».
«Хорошо, идем…»
Они вышли на улицу. Ветер падал сверху и рвал листья из-под ног. Мартынов остановился, развернул большой бумажный пакет, вынул оттуда цветы, отдал Маше. Она взяла, немного поколебавшись, опустила в них лицо и задохнулась ароматом. На душе было жутковато, приятно — никто еще не дарил ей цветов, никогда. Они дошли до скверика, сели на скамейку, и Маша сказала:
«За цветы спасибо вам, Сашичка. Я слушаю — ну?»
Черкиз напрягся, ноздри его задрожали.
«Вы этот букет в порядке исключения приняли, или… еще можно принести?»
Лебедяева поежилась зябко:
«Холодно, ветер… Что ж, носите, если есть охота. Только зачем, вот непонятно».
«Да люблю же я вас, Марья Аверьяновна, — сказал тихо Мартынов. — О любви хочу вас просить».
Маша повернула к нему удивленное, растерянное лицо — о любви ей тоже говорили впервые.
«Что-то не узнаю вас, Сашичка. Разве ж такие, как вы, просят о чем-то? Они, если им надо, берут и хозяев не спрашивают, я так понимаю. Про любовь говорите — это тоже напрасно, пожалуй. Зачем она вам?»
«Ну, не скажите, без человеческого чувства тоже нельзя. Мне с этими людьми, с которыми вы меня тогда видели, теперь уж до конца идти; но опуститься до их уровня — не-ет! Я их в страхе держу, но не дай бог, если они во мне своего почувствуют! Тогда — точка, все. Пока чужой — умный, жестокий, но чужой, — я бог, и им все ясно. А кому не ясно… — Он ударил кулаком по скамейке. — У них своей жизни нет, это народ темный, из скотов. Мне же без своей, другой жизни нельзя, понимаете? И не только по деловому основанию — все-таки, как-никак, я классическую гимназию закончил, потом — московский юнкер, алекеандровец, в гвардейском полку служил, так что и с этой стороны свои запросы могут быть…»
«Туманная ваша речь, Сашичка, — сказала Лебедяева. — Про жизнь какую-то свою, про запросы — зачем мне это?»
«Э-э! Не скажите! — возбужденно закричал Мартынов. Глаза его блестели лихорадочно, и Маша подумала: что это с ним, не выпил ли? Качнулась в его сторону — винцом припахивало, точно. — Э-э, не скажите! Прямое, прямое к вам отношение этот разговор имеет! Разве забыли, что в любви я признался?»
«Некогда мне, Саша. — Она встала со скамейки. Мартынов тоже вскочил, схватил ее за руку. — Была нужда, любовь еще с вами иметь! Чепуха какая!»
Лебедяева вырвала руку и пошла по аллейке. Черкиз обогнал ее, загородил дорогу.
«Да вы не беспокойтесь, не беспокойтесь, — усмехаясь, заговорил он. — Полюбите! Я человек смирный в личной жизни, сильно докучать не стану, а цветочки вам приятны, ведь вижу».
«Можете их обратно взять».
«С головы до ног, всю цветами осыплю, — зажурчал Мартынов. — Песни под окнами буду петь, любого взгляда дожидаться, стихи писать. В этом мире только два человека друг друга достойны — вы и я! Я ведь совсем не так самоуверен, как раньше могло показаться, уж вы за те, прежние, речи извините великодушно, у меня тоже душа есть. И покой потерял с того времени, как в последний раз вас увидел, точнее, с момента, как ударили. А сегодняшнюю ночь и совсем не спал, и выпил перед тем, как к вам идти — чувствуете? — а не пойти не мог, не мог себя заставить. Стихи даже сочинил — вот, не изволите ли выслушать?
В твоих волос ажурнейшую пену
Я не входил, смиренный, по утрам,
Как отрок или старец умиленный
Восходит по ступенькам в светлый храм.
Но ход светил, плывя по поднебесью,
Уж пучится предвестьем наших встреч,
И иволга поет таинственную песню,
Которой невозможно пренебречь.
Она поет: „Иди же к ней, иди!
Коснись ее щеки своей ладонью,
И будут в роще плакать васильки,
И будет небо пусто и бездонно“.
Да, горькой нашей встречи близок срок.
Он близок, неотвратен, неминуем.
С молитвами взойду на твой порог
И ниц обрушусь с первым поцелуем.
Ну как, ну как — нравится ли?»