Эмиль Габорио - Преступление в Орсивале
— С моей и вашей помощью, господин судья, она неопровержимо докажет, что ни о чем не знала, что была бесчестным образом обманута.
— Допустим, но все равно ее ославят, на ней навсегда останется клеймо! Все равно ей надо будет приходить в суд, подвергаться допросу председательствующего, рассказывать прилюдно о своем несчастье и о своем позоре. Разве ей не придется отвечать, где, как и когда свершилось ее падение, что говорил ей соблазнитель, когда и сколько раз у них были свидания? Поймите: она решилась объявить о своем самоубийстве, понимая, что родные могут этого не перенести. Разве не так? Ей придется объяснить, какими угрозами или посулами он добился от нее исполнения этого ужасного замысла, который, безусловно, принадлежит не ей. И наконец, ужаснее всего, что ей придется при всех признаться в том, что она любила Тремореля.
— Нет, — возразил сыщик, — не будем преувеличивать. Вы знаете не хуже меня, что правосудие принимает бесконечные меры предосторожности, чтобы доброе имя тех, кто ни в чем не повинен, не пострадало.
— Какие там меры предосторожности! Да разве с нынешней дурацкой гласностью судебных прений можно сохранить что-либо в тайне? Даст бог, вам удастся тронуть сердца судей; но удастся ли вам смягчить полсотни щелкоперов, которые, едва узнав об орсивальском убийстве, принялись чинить перья и готовить бумагу? Разве газеты, вечно готовые наброситься на пикантные подробности и потешить нездоровое любопытство толпы, не заинтересовались уже этим делом? Да неужто в угоду нам они поступятся скандальным судебным процессом, которого я так опасаюсь и который привлечет внимание всей страны из-за благородного происхождения и богатства обвиняемого? В этом деле есть все, что обеспечивает успех подобным драмам, — и адюльтер, и отравление, и месть, и убийство. Лоранс привнесет романтический, сентиментальный элемент. Она, моя девочка, станет героиней нашумевшего судебного процесса! Она возбудит всеобщий интерес, как любят выражаться читатели «Гаэетт де трибюно». Стенографы станут отмечать, сильно ли она покраснела и сколько раз всплакнула. Пойдут состязания, кто лучше опишет ее внешность, одежду, поведение. Газеты разберут ее по косточкам, как уличную женщину, и каждый читатель получит возможность к ней прикоснуться. Это ли не гнусность? А позор, а насмешки! Ее дом будут осаждать фотографы, а если она откажется позировать, возьмут портрет какой-нибудь потаскухи. Она захочет спрятаться, но где? Какие решетки, какие запоры укроют ее от жадного любопытства толпы? Она станет знаменитостью. Честолюбивые кабатчики будут слать ей письма с предложениями поступить к ним кассиршей, а страдающие сплином англичане через господина де Фуа[19] станут предлагать ей руку и сердце. Какой стыд, какое горе! Надо ее спасти, господин Лекок, а для этого надо, чтобы ее имя не было названо. Возможно ли это? — спрашиваю я вас. Отвечайте!
Старый судья говорил с необычайной горячностью, но безыскусно, без всякой высокопарности, к которой всегда прибегает старость, даже искренняя. Глаза его загорелись яростью, он помолодел, ему снова было двадцать лет, он любил и боролся за спасение любимой.
Сыщик молчал, и папаша Планта повторил еще настойчивее:
— Отвечайте же!
— Как знать? — отозвался Лекок.
— Не пытайтесь меня обмануть, — подхватил папаша Планта. — У меня ведь в делах правосудия опыт не меньше вашего. Если Тремореля будут судить, Лоранс погибла. А я люблю ее! Да, вам я смею в этом признаться, перед вами открою всю непомерность моего горя — я люблю ее, как никогда и никого не любил. Она обесчещена, обречена на всеобщее презрение, она обожает, быть может, этого негодяя, от которого ждет ребенка, но не все ли мне равно? Поймите, я люблю ее в тысячу раз больше, чем до ее падения, потому что тогда у меня не было ни тени надежды, а теперь…
Он осекся, сам испугавшись того, что едва не сорвалось у него с языка. Под взглядом сыщика он потупился и покраснел, почувствовав, что проговорился о своей надежде, столь постыдной и в то же время по-человечески столь понятной.
— Сударь, вы знаете все, — продолжал он уже спокойнее, — помогите же мне. Ах, если бы вы согласились, я с радостью отдал бы вам половину своего состояния — а ведь я богат — и все равно почитал бы себя вашим должником…
Лекок властным жестом призвал его к молчанию.
— Довольно, сударь, — с горечью в голосе произнес он, — довольно, ради бога. Я могу оказать услугу человеку, которого уважаю, люблю, жалею от всей души, но своей помощью я не торгую.
— Поверьте, — в смятении пролепетал папаша Планта, — я не хотел…
— Нет, сударь, вы именно хотели мне заплатить. Не отпирайтесь, не стоит труда. Мне ли не знать: есть много поприщ, на которых человек неизбежно утрачивает бескорыстие. И все же, почему вы предлагаете мне деньги? Что позволило вам предположить, будто я настолько низок, что торгую своими услугами? Неужели вы, как все прочие, не имеете никакого понятия о том, что такое человек моего склада? Да захоти я стать богатым, богаче вас, господин судья, я добился бы этого в две недели. Неужели вы не догадываетесь, что у меня в руках честь и жизнь полусотни человек? Вы, что же, воображаете, будто я рассказываю все, что мне известно? Здесь у меня, — и он хлопнул себя по лбу, — десятка два тайн, которые я завтра же могу продать но сто тысяч франков за штуку, и мне с радостью заплатят.
Он негодовал, это было видно, но за его яростью угадывалась какая-то обреченность. Видимо, ему много раз приходилось отвергать подобные предложения.
— Вот и борись, — продолжал он, — с этим вековым предрассудком. Попробуйте сказать кому-нибудь, что полицейский сыщик — честный человек, да и не может быть иным, что он в десять раз честнее, чем любой коммерсант или нотариус, потому что у него в десять раз больше соблазнов, а выгод ему честность не приносит. Да вам расхохочутся в лицо! Завтра же безнаказанно, безбоязненно я мог бы одним махом сорвать миллион, не меньше. Это всякому известно. Но кто воздаст мне должное за то, что я так не делаю? Разумеется, я вознагражден тем, что совесть у меня чиста, но немного уважения мне бы тоже не помешало.
Мне было бы легче легкого злоупотребить всем, что я знаю, всем, что вынуждены были мне открыть разные люди и что обнаружил я сам, — так, может быть, в том, что я этим не злоупотребляю, все же есть некоторая заслуга? А между тем, если завтра кому угодно — жуликоватому банкиру, коммерсанту, уличенному в злостном банкротстве, какому-нибудь аферисту, нотариусу, играющему на бирже, — придется пройтись со мной по бульвару, он решит, что мое общество его компрометирует. Как же, полицейская ищейка! «Не горюй, — говорил мне Табаре, мой учитель и друг, — презрение этих людей — признание их страха».