Филлис Джеймс - Маяк
Даже широкий вид, открывавшийся с балкона, был ничем не примечателен. Перед Бентоном простирался скучный индустриальный пейзаж в серых и черных тонах, в котором доминировали прямоугольники многоквартирных высоток, невыразительные промышленные строения и узкие улочки упрямо силившихся выжить террасных домов[6] девятнадцатого века, в наши дни ставших тщательно оберегаемой средой обитания честолюбивых молодых профессионалов. Над тесно набитой стоянкой жилых автофургонов дугой поднимался Уэстуэй. На стоянке, под бетонными столбами, жили временные обитатели города, люди, переезжающие с места на место в поисках работы или по каким-то иным причинам; они редко покидали свои жилища. Еще дальше виднелась огороженная площадка, заполненная искореженным металлом брошенных автомашин — мешанина ржавых останков с торчащими во все стороны острыми обломками, символ хрупкости человеческой жизни и человеческих надежд. Но когда спускалась ночь, этот вид преображался, утрачивал реальность, становился иллюзорным, ночные огни делали его странно мистическим. Сменялись цвета светофоров, машины мчались по призрачным дорогам, словно заводные игрушки, высотные подъемные краны, каждый с единственным огоньком на верхушке, угловато сгибались, как молящиеся жуки-богомолы, как гротескные циклопы ночи. В иссиня-черном небе самолеты бесшумно снижались, направляясь к аэропорту Хитроу; небо было исчерчено облаками, крашенными заревом огней, и по мере того, как сгущалась тьма, в высотных домах загорались окна.
Но ни ночью ни днем этот пейзаж не был уникальным лондонским пейзажем. Бентон чувствовал, что он мог бы отсюда смотреть на любой другой большой город. Никаких привычных лондонских вех здесь не было и в помине: ни мерцания реки, ни залитых светом мостов над ней, ни знакомых башен, ни куполов. Однако именно к этой сознательно выбранной анонимности он и стремился. Ведь он не стремился пустить здесь корни — у него не было родной почвы.
Фрэнсис переехал в эту квартиру полгода назад, когда стал работать в полиции. Он не мог бы отыскать ничего менее похожего на родительский дом на осененной густой листвой улице в Южном Кенсингтоне — дом с белыми ступенями и колоннадой перед входом, радующий глаз свежей краской и безупречной штукатуркой. Он решил уехать из своей небольшой отдельной квартиры на самом верху этого дома отчасти потому, что считал унизительным после того, как ему исполнилось восемнадцать лет, все еще жить с родителями, но главным образом потому, что не мог даже представить себе, как он пригласит кого-нибудь из сослуживцев к себе домой. Ведь стоило только войти в парадное, как сразу становилось ясно, о чем говорит этот дом: деньги, привилегии, культура, уверенность, свойственные преуспевающим либеральным представителям крупной буржуазии. Но он понимал, что его теперешняя очевидная независимость иллюзорна: и квартира, и все вещи в ней были куплены его родителями; на свою зарплату он не мог бы позволить себе никуда переехать. А устроился он здесь с полным комфортом. Он с грустной иронией говорил себе, что только гость, хорошо разбирающийся в современной меблировке, смог бы догадаться, сколько на самом деле стоят обманчиво простые предметы обстановки в его новом обиталище.
Однако никто из его сотрудников не приходил к нему в гости. Как и подобает новичку, он поначалу старался быть как можно более тактичным, понимая, что он проходит испытательный срок, гораздо более длительный и отличающийся гораздо более строгими требованиями, чем предварительная оценка его пригодности со стороны старших офицеров. Он надеялся если уж не на дружбу, то хотя бы на терпимость, уважение и признание коллег, во всяком случае, в той мере, в какой он этого заслуживал. Но он сознавал, что пока на него посматривают с некоторой настороженностью. Ему представлялось, что его окружает целый ряд разнообразных структур, включая и уголовное право, призванных защищать, в частности, его национальное самосознание, будто его так же легко оскорбить, как девицу викторианских времен, узревшую, как эксгибиционист обнажает перед ней гениталии. Он хотел бы, чтобы эти защитники расового равноправия оставили его в покое. Чего они, в конце концов, добиваются — продемонстрировать, что нацменьшинства болезненно обидчивые, психически неустойчивые параноики? И все же Бетон готов был согласиться, что отчасти он сам создает эту проблему, что его сдержанность, более глубокая, чем робость, и не столь простительная, мешает сближению. Они не понимали, кто он такой на самом деле: он и сам этого не понимал. И дело не просто в том, что он полукровка, думал Бентон. Лондон, тот мир, где он жил и работал, тот мир, который он знал, был населен множеством женщин и мужчин, вышедших из смешанных семей — разными в этих семьях были и национальность, и религия, и цвет кожи. Но все они, как ему казалось, умели уживаться.
Его мать была индианка, отец — англичанин. Она — врач-педиатр, он — директор единой средней школы. Они влюбились друг в друга и поженились, когда ей было семнадцать, а ему на двадцать лет больше. Оба тогда были страстно влюблены, да и сейчас тоже. Фрэнсис по свадебной фотографии видел, как изысканно красива была его мать. Она и теперь все еще изысканно красива. Она принесла с собой в этот брак не только красоту, но и деньги. Сын с самого детства чувствовал, что непрошено вторгся в этот замкнутый, самодостаточный мир двоих. Они вечно были заняты сверх головы, и мальчик очень рано научился понимать, что время, проводимое вдвоем, было для них драгоценно. Он знал, что родители его любят, что они хотят, чтобы ему было хорошо, заботятся о том, чтобы у него было все, что нужно. Однако если ему случалось тихо и неожиданно войти в комнату, где отец и мать были вдвоем, он замечал облачко разочарования на их лицах, быстро — но недостаточно быстро — сменявшееся приветливыми улыбками. Разница в вере, казалось, никогда им не мешала. Отец был атеистом, мать — католичкой, и Фрэнсиса воспитали в этой вере, он и образование получил соответствующее. Однако уже в подростковом возрасте он отошел от веры, как бы оставив ее в покинутом навсегда детстве. Ни мать, ни отец этого вроде бы не заметили или, если заметили, не считали себя вправе задавать ему вопросы.
Они брали его с собой в ежегодные поездки в Дели, но и там он чувствовал себя чужаком. Представлялось, что его ноги, с мучительным усилием расставленные на вращающемся земном шаре, не могут обрести прочного места ни на одном из двух континентов. Отец Фрэнсиса любил снова и снова приезжать в Индию, чувствовал себя там как дома, его встречали там с возгласами радостного восхищения, он смеялся и всех поддразнивал, его тоже поддразнивали, он носил индийскую одежду, совершал садам с большей легкостью, чем пожимал руки у себя, в Англии, и когда наступало время отъезда, все плакали, прощаясь. Когда Фрэнсис был ребенком, а потом и подростком, вокруг него все суетились, над ним восклицали, восхищались его миловидностью, его умом, а он стоял, ощущая неловкость, вежливо возвращая комплименты и понимая, что здесь он не на своем месте, что он — чужой.