Джон Карр - Отравление в шутку
— Это было всего лишь любопытство, сэр, — сказал я. — Как и сейчас.
Казалось, судья не слышал меня.
— Тогда мы были счастливы, — пробормотал он, все еще глядя в камин.
— Вы имеете в виду…
— Семью — мою семью. — Негромким, но звучным голосом судья начал цитировать знаменитые строки из «Макбета»: — «Мы дни за днями шепчем „завтра, завтра“…»[3] — В любом другом месте это выглядело бы театрально. Но высокий суровый старик мыслил именно такими понятиями…
Я окинул взглядом библиотеку — комнату с высоким потолком и окнами, начинающимися от пола в стиле 1890-х годов. В кованой люстре были консоли для газа и для электричества. Сейчас горели оба — светлое, дрожащее пламя газа, казалось, заставляло тускнеть электрические лампочки, вместо того чтобы усиливать их, поэтому комната выглядела тускло освещенной. Вдоль стен располагались старомодные книжные шкафы. Над ними висели темные и очень скверные портреты Куэйлов и Мэлвертов (миссис Куэйл была урожденной Мэлверт). Помню, как давным-давно я восхищался этими портретами не менее, чем дверцами книжных шкафов из узорчатого стекла и эмали.
Но в одном углу комнаты все еще стояла вещь, вызвавшая мой вопрос. Это была мраморная, в человеческий рост статуя римского императора Калигулы в тоге. С носом картошкой, дряблым ртом и бессмысленно протянутой рукой, заканчивающейся культей. Сколько я помню, правая кисть отсутствовала. Статуя служила постоянным пугалом для детей Куэйлов.
Не существовало причины, по которой в памяти судьи должен был запечатлеться обычный вопрос, заданный двенадцать лет назад. Теперь и я вспомнил тот вечер. Это было за год до того, как наша маленькая группа разъехалась по колледжам, когда мы радовались разрешению водить автомобили, когда отдельные комнаты в подготовительной школе[4] заставляли нас чувствовать себя светскими людьми и когда мы впервые обнаружили с нервным удивлением, что девушкам нравится, если их целуют. За это время юноши стали взрослыми мужчинами, однако воспоминания нередко оживали с поразительной четкостью. Снег, падающий мимо уличных фонарей, шуршание автомобильных шин, смех… Оркестр (если его можно было так назвать) играл «Шепот» и «Дарданеллы». Танцующие слегка подергивались, но девушки уже утратили неуклюжесть. Кое-кто из юношей потел в своем первом смокинге.
Мы часто собирались в доме Куэйлов. Большое поместье казалось нам великолепным. Над верандой, достаточно просторной, чтобы служить танцевальным залом, возвышались башни. Лужайки и сады подчеркивали таинственную атмосферу больших и душных комнат, где ставни закрывали окна даже при дневном свете. Рядом был плавательный бассейн с каменным парапетом, а на деревьях вечерами горели японские фонарики. Следует упомянуть и каретный сарай, где мы в детстве играли в разбойников, а также чугунную собаку на повороте гравиевой подъездной аллеи.
Глядя на судью Куэйла сейчас, я пытался соотнести его с прошлым. Конечно, мы все его побаивались — само слово «судья» казалось таким же зловещим, как «палач», вызывая в воображении ряды книг в переплетах телячьей кожи и тюремные камеры. На веранде стояли качели и плетеные кресла с ситцевыми подушками. Мы проводили там время, когда с гор спускались сумерки, становилось прохладно и свет проникал только сквозь неплотно занавешенные окна столовой. После захода солнца в воздухе ощущался влажный запах травы. Вдалеке призрачно маячили пурпурные горы, а на шоссе за железными воротами мелькали фары машин…
Иногда мы видели судью Куэйла, возвращающегося из города. Он сидел за рулем древнего «хадсона», к которому больше никому не дозволялось прикасаться, — высокого дребезжащего драндулета с шасси как у самолета, чей корпус судья сохранял отполированным до блеска. На нем была темная шляпа с опущенными полями, слегка сдвинутая вперед, а в кармане всегда торчала газета. Прямая спина увеличивала его и без того солидный рост; походка была тяжеловесной, а на улице он почти ни на кого не обращал внимания. Суровая складка рта побуждала недоброжелателей придумывать ему нелестные прозвища, но в этом, вероятно, были повинны вставные челюсти. Судья пытался быть с нами дружелюбным, но нас это только смущало, и, как я знаю теперь, его тоже. Иногда вечерами он выходил на веранду, куря сигару, и обращался к нам с шутками, которые никто не считал забавными, но над которыми все смеялись. Временами судья неловко пытался завязать с нами разговор. Мы вели себя неестественно, беседа прерывалась долгими паузами, и в конце концов его высокая фигура возвращалась в библиотеку.
Я знал судью лучше, чем большинство остальных, — возможно, даже лучше, чем его собственные дети, — так как обладал тем, что вежливо именуют литературными амбициями, и привык представлять ему на отзыв мои попытки. Я вспоминал об этих сценах вечерами в той же коричневой библиотеке с падающим за окнами снегом. Тот же электрический и дрожащий газовый свет отражался в темных оконных стеклах. За тем же столом, который теперь стоял в центре комнаты, судья Куэйл сидел с моими рукописями, подпирая голову рукой и барабаня пальцами по виску, как в зале суда. Длинный подбородок торчал над воротником, а глаза были полузакрыты. Я знал, что вскоре он встанет и начнет бродить по комнате, спрятав одну руку за лацкан пиджака. Прежде чем начать говорить, судья всегда втягивал подбородок и теребил манжеты. Делая официальные заявления (даже если это были всего лишь критические замечания в адрес нервного шестнадцатилетнего автора), он говорил латинизированной прозой, которой привык писать, с римской тяжеловесностью и римской логикой.
В наши дни мы делаем нелепые ошибки. Мы утверждаем, что джентльмены поколения судьи говорят как древние римляне, имея в виду, что они изъясняются по-латыни. Мы обвиняем их в цветистости, хотя они всего лишь используют слишком много слов с целью быть точными. Судья Куэйл презирал цветистость. Он происходил из рода тяжело думающих и сильно пьющих юристов, которые не изучали законы, а создавали их. Я четко представляю себе его, высокого и долговязого, пахнущего лавровой жидкостью для бритья и меряющего шагами библиотеку, продолжая говорить. На каминной полке стояли под стеклянным колпаком часы, за которыми торчала связка камыша. Он убеждал меня, словно Бакл,[5] «проводить дни и ночи с Эддисоном»,[6] цитируя лорда Бэкона[7] и Дж. С. Блэка.[8] Это был холодный, научный совет, смешанный с некоторым покровительством в отношении всех новичков. И все же его суждения отличались сверхъестественной проницательностью…