Гилберт Честертон - Пролог
— Что же такое… — начал ошарашенный журналист; но человек продолжал:
— Обычно это называют аскетизмом, и одна из нынешних ошибок — в том, что в него не верят. Теперь не верят, что у некоторых, у немногих это есть. Поэтому так трудно жить сурово, вечно отказывая себе, — все мешают, никто не понимает. Пуританские причуды, вроде насильственной трезвости, поймут без труда, особенно если мучить не себя, а бедных. Но такие, как Марийяк, мучают себя и воздерживаются не от вина, а от удовольствий.
— Простите, — как можно учтивей сказал Пиньон. — Я не посмею предположить, что вы сошли с ума, и потому спрошу вас, не сошел ли с ума я сам. Не бойтесь, говорите честно.
— Почти всякий, — сказал его собеседник, — ответит, что с ума сошел Марийяк. Вполне возможно. Во всяком случае, если бы правду узнали, решили бы именно так. Но он притворяется не только поэтому. Это входит в игру, хотя он не играет. В восточных факирах хуже всего то, что все их видят. Не захочешь, а возгордишься. Очень может быть, что такой же соблазн был у столпников.
— Наш друг — христианский аскет, а христианам сказано: «Когда постишься, помажь лицо твое». Никто не видит, как он постится; все видят, как он пирует. Только пост он выдумал новый, особенный.
Мистер Пиньон был сметлив и уже все понял.
— Неужели… — начал он.
— Просто, а? — прервал собеседник. — Он ест самые дорогие вещи, которых терпеть не может. Вот никто и не обвинит его в добродетели. Устрицы и аперитивы надежно защищают его. Зачем прятаться в лесу? Наш друг прячется в отеле, где готовят особенно плохо.
— Как это все странно!.. — сказал американец.
— Значит, вы поняли? — спросил человек с яркими глазами. — Ему приносят двадцать закусок, он выбирает маслины — знает ли кто, что именно их он не любит? То же самое и с вином. Если бы он заказал сухари или сушеный горох, он бы привлек внимание.
— Никак не пойму, — сказал человек в очках, — какой в этом толк?
Друг его опустил глаза, видимо, растерялся, и все же ответил:
— Кажется, я понимаю, но сказать не могу. Было это и у меня — не во всем, в одном, — и я почти никому ничего не мог объяснить. У таких аскетов и мистиков есть верный признак: они лишают удовольствий только себя. Что до других, они рады их радости.
Чтобы другие хорошо поели и выпили, они перевернут и распотрошат ресторан. Когда мистик нарушает это правило, он опускается очень низко, становится моральным реформатором.
Все помолчали; потом журналист сказал:
— Нет, это не пойдет! Он тратит деньги не только на пиры. А эти мерзкие пьесы? А женщины вроде этой Праг? Хорошенький отшельник!..
Сосед его улыбнулся, а другой сосед, пыльноватый, повернулся к нему, смешливо хрюкнув.
— Сразу видно, — сказал он, — что вы не видели миссис Праг.
— Что вы имеете в виду? — спросил Пиньон.
Теперь засмеялись все.
— Он просто обязан быть с ней добрым, как с незамужней тетушкой… — начал первый, но второй его прервал:
— Незамужней! Да она выглядит, как…
— Именно, именно, — согласился первый. — А почему, собственно, «как»?
— Ты бы ее послушал! — заворчал его друг. — Марийяк терпит часами…
— А пьеса, пьеса! — поддержал третий. — Марийяк сидит все пять актов. Если это не пытки…
— Видите? — вскричал как бы в восторге человек с яркими глазами. — Марийяк образован и изыскан. Он логичный француз, это вынести невозможно. А он выносит пять актов современной интеллектуальной драмы. В первом акте миссис Праг говорит, что женщину больше не надо ставить на пьедестал; во втором — что ее не надо ставить и под стеклянный колпак; в третьем — что она не хочет быть игрушкой для мужчины; в четвертом — что она не будет еще чем-нибудь, а впереди — пятый акт, где она не будет то ли рабой, то ли изгнанницей. Он смотрел это шесть раз, даже зубами не скрипел. А как она разговаривает! Первый муж ее не понимал, второй до конца не понял, третий понемногу понял, а пятый — нет, и так далее, и так далее, словно там есть что понимать. Сами знаете, что такое абсолютно себялюбивый дурак. А он терпит даже их.
— Собственно говоря, — ворчливо произнес высокий, — он выдумал современное искупление — искупление скукой.
Для нынешних нервов это хуже власяницы и пещеры.
Помолчав немного, Пиньон резко спросил:
— Как вы все это узнали?
— Долго рассказывать, — ответил тот, кто сидел напротив. — Дело в том, что Марийяк пирует раз в год, на Рождество. Он ест и пьет, что хочет. Я познакомился с ним в Хоктоне, в тихом кабачке, где он пил пиво и ел тушеное мясо с луком. Слово за слово, мы разговорились. Конечно, вы понимаете, разговор был конфиденциальный.
— Естественно, в газету я не дам ничего, — заверил журналист. — Если я дам, меня сочтут сумасшедшим. Теперь такого безумия не понимают. Странно, что вы так к нему отнеслись.
— Я рассказал ему о себе, — ответил странный человек. — Потом познакомил с друзьями, и он стал у нас… ну, президентом нашего маленького клуба.
— Вот как! — растерянно сказал Пиньон. — Не знал, что это клуб.
— Во всяком случае мы связаны, — сказал его собеседник, — Каждый из нас, хотя бы однажды, казался хуже, чем он есть.
— Да, — проворчал высокий, — всех нас не поняли, как тетушку Праг.
— Сообщество наше, — продолжал самый странный, — все же повеселей, чем она. Мы живем недурно, если учесть, что репутация наша омрачена ужасными преступлениями.
Мы разыгрываем в самой жизни детективные рассказы или, если хотите, занимаемся сыском, но ищем мы не преступление, а потаенную добродетель. Иногда ее очень тщательно скрывают, как Марийяк… да и мы.
Голова у журналиста кружилась, хотя, казалось бы, он то привык к преступлениям и чудачествам.
— Кажется, вы сказали, — осторожно начал он, — что вы запятнаны преступлениями. Какими же?
— У меня — убийство, — сказал его сосед. — Правда, оно мне не удалось, я вообще неудачник.
Пиньон перевел взгляд на следующего, и тот весело сказал:
— У меня — простое шарлатанство. Иногда за это выгоняют из соответствующей науки. Как доктора Кука, который вроде бы открыл Северный полюс.
— А у вас? — совсем растерянно обратился Пиньон к тому, кто столько объяснил.
— А, воровство! — отмахнулся он. — Арестовали меня как карманника.
Глубокое молчание, словно туча, окутало четвертого, который еще не произнес ни единого слова. Сидел он не по-английски прямо, тонкое деревянное лицо не менялось, губы не шевелились. Но, повинуясь вызову молчания, он превратился из дерева в камень, заговорил, и акцент его показался не чужеземным, а неземным.
— Я совершил самый тяжкий грех, — сказал он. — Для кого Данте оставил последний, самый низкий круг ада, кольцо льда?