Джеймс Кейн - Серенада
Вся эта возня заняла довольно много времени, и за все это время я ни разу не удостоился ни одного знака внимания с ее стороны. Она перешла на скамью и сидела там, укрывшись с головой rebozo, из-под которой торчали босые ноги. Лицо же опустила и спрятала в ладонях. Я подошел к скамье, взял ее за руку и повел в ризницу.
– Я же сказал, сними мокрые тряпки. Вот платье, оно уже высохло, иди переоденься. И если белье сырое, то лучше тоже снять.
Я сунул платье ей в руку и подтолкнул к алтарю. Вернулась она уже в нем.
– Сядь на скамью и поставь ноги на пол, вот тут, у огня. Плитки теплые. А когда туфли высохнут, наденешь.
Она не шелохнулась. Села на скамью, но спиной к огню и опустила ноги на холодные плитки. Села так, чтобы видеть алтарь. Снова спрятала лицо в ладонях и принялась что-то бормотать. Я достал но;, разбил яйцо над лепешкой и протянул ей. Яйцо оказалось полукрутым, но на лепешке удержалось.
Она отрицательно мотнула головой. Я поло;ил лепешку на противень, пошел к алтарю, взял оттуда три или четыре свечи, вернулся и установил вокруг очага. Затем притворил дверь, ведущую к алтарю. Это заставило ее прекратить бормотание, и она полуобернулась. А увидев лепешки, рассмеялась:
– Вот смешные!
– Может, и смешные, однако что-то не заметил, чтоб ты приложила к ним руку. Ладно, ешь!
Она подняла лепешку, полуобернула ею яйцо и вонзила зубы.
– И на вкус смешные!
– Нормальные, черт возьми! По мне, так в самый раз.
Я тоже вонзил зубы в лепешку. Лиха беда начало – мы проглотили их за считанные минуты. Она съела штук пять, я – семь или восемь. Впервые за все время пребывания в церкви мы говорили нормальными голосами, – может, потому, подумал я, что дверь в алтарь была закрыта. Я встал и закрыл другую дверь – на улицу. Стало еще уютнее. Мы перешли к кофе – его пришлось пить по очереди, прямо из кофейника. Она отпивала глоток, потом я. Через минуту я потянулся за сигаретами. Они уже высохли, и спички то;е. Мы закурили, втянули дым. Очень славно.
– Ну как, теперь тебе лучше?
– Да, gracias. Было очень холодно, очень голодный.
– Тебя все еще беспокоит sacrilegio?
– Нет, теперь нет.
– На самом деле никакого sacrilegio тут нет. Ты это понимаешь?
– Да. Очень плохо.
– Ничего плохого. Это же Casa de Dios. Сюда может зайти любой и будет желанным гостем. Ты же видела в церкви burros, разве нет? Ну а машина чем отличается? Ничем. И дверь пришлось ломать только потому, что не было ключей. Я же сделал все аккуратно, с уважением, разве нет? Ты ведь видела, как я преклоняю колено всякий раз…
– Прекло… что?
– Ну, кланяюсь перед распятием.
– Да, конечно.
– Так что нет тут никакого sacrilegio. И расстраиваться нечего. Не беспокойся, я-то знаю. Знаю об этом не меньше тебя. Даже наверняка больше.
– Очень плохой sacrilegio. Но я молиться. И скоро исповедаться. Исповедаться padre. И тогда – absolucion. Не будет больше плохо.
Было уже около одиннадцати. Дождь не переставал – то затихал, то припускал еще сильней. Гром и молнии тоже. Наверное, с моря над всеми этими каньонами прокатились три или четыре грозы, они налетали на нас и бушевали, а потом уносились дальше. Вот сейчас разразилась еще одна. Хуана начала вести себя так же, как и в машине: задерживала дыхание, потом через секунду-две говорила, но так тихо, что, казалось, слышно биение ее сердца. Я решил, что дело тут не только в sacrilegio. Гроза – вот что пугает ее.
– Боишься молний?
– Нет. Truno[42], очень плохо.
Пожалуй, нет смысла объяснять ей, что главное – это молнии, а гром всего лишь звук. Я и пытаться даже не стал.
– А ты попробуй спеть. Всегда помогает. «La Sandunga» знаешь?
– Да. Очень красивая.
– Тогда спой, а я буду mariachi.
Я забарабанил по скамейке и зашаркал по полу ногой, отбивая ритм. Она уже открыла было рот, но тут грянул такой громовой раскат, что она сейчас же оставила эту затею.
– На улице моя не страшно. Моя даже любит. Очень красиво.
– Тут ты не оригинальна. Многим нравится.
– Дома, с мама, тоже не страшно.
– Ну так считай, что мы если не дома, то почти что на улице.
– Здесь моя очень страшно, очень. Я думать о sacrilegio, о много вещах. Моя чувствовать очень плохо.
Упрекать ее было особенно не в чем, место, подобное этому, веселым не назовешь. Я понимал ее чувства. Мне и самому было немножко… ну не по себе, что ли…
– Тут хоть сухо. Хотя бы местами.
Сверкнула молния, и я обнял ее. Грянул гром, и пламя свечей заметалось. Она положила мне голову на плечо и уткнулась носом в шею.
Вскоре раскаты понемногу стихли, и она выпрямилась. Я приоткрыл окно – впустить воздуху и подбросил в костер пару кусочков угля.
– Тебе понравился обед?
– Да, gracias.
– Хочешь немного поработать?
– Работать?..
– Попробуй соорудить нам какую-нибудь постель. А я пока помою посуду.
– О да, да, конечно.
Я принес из машины матрацы, достал из шкафчика церковные тряпки. Потом вынес горшки и котелки на улицу и помыл. Видно было плохо, но я старался на совесть. Пару раз пришлось сбегать к колодцу, как прежде, нагишом. Потом я вытерся той же старой скатертью. На все это ушло около получаса. Затем я внес посуду в церковь и огляделся. Она уже была в постели. Она устроила ее себе из трех или четырех матрацев, которые покрыла сверху скатертями из алтаря. Мне же постелила поперек комнаты, отдельно.
Я задул свечи, уже почти догоревшие, и вошел в алтарь – потушить остальные. И только тут заметил, что горит еще одна, прикрепленная к бамперу автомобиля. Пришлось пойти и потушить и ее. Затем я снова направился к алтарю. Ноги вдруг ослабели и слегка дрожали. Я проскользнул к скамье и сел.
Я понимал, что все правильно, все так и должно быть, однако, отправляя ее стелить постель, в глубине души надеялся, что она устроит нам одну, общую. От того, что она поступила иначе, ощущение было такое, словно кто-то нанес мне сильный удар под дых. Я даже перестал задаваться вопросом: почему именно мне суждено было оказаться единственным на земле мужчиной, с которым она не желает спать?
Гораздо хуже то, что мне это небезразлично.
* * *Не знаю, сколько я просидел на этой скамье. Хотелось курить, сигареты и спички были при мне, но я просто держал их в руке. Я находился у хоров, на уровне распятия. Надвигался очередной грозовой вал. Мне почему-то нравилось представлять, как она лежит сейчас в ризнице совершенно одна, перепуганная до полусмерти. Продолжало громыхать, но не слишком сильно, похоже, основной грозовой фронт уже прошел. Затем вдруг сверкнули две молнии и последовал совершенно чудовищный раскат. Оставшаяся в ризнице свеча слабо мерцала, но, когда грянул гром, тут же погасла. Секунду или две стояла кромешная тьма, затем я различил слабое красноватое сияние ризничной лампы.