Филлис Джеймс - Ухищрения и вожделения
Лессингэм умолк, и, взглянув на него, Дэлглиш увидел, что руки его, сжавшие поручни, дрожат. Ни один из них не произнес ни слова. Приступ длился не долее десяти секунд. Потом Лессингэм сказал:
— Шок — весьма странный феномен. После самоубийства Тоби мне много недель снилось, как он падает. Потом это неожиданно прекратилось. Я думал, что смогу смотреть вниз на шихтовый настил реакторного зала и не видеть снова и снова одно и то же. В большинстве случаев мне это удается. В конце концов, я ведь здесь работаю, здесь мое место. Но сон иногда возвращается, а иногда — вот как сейчас — я вижу, как он лежит там, внизу, так ясно, что можно подумать, я страдаю галлюцинациями.
Дэлглиш понимал: что бы он ни сказал сейчас, все будет пустой банальностью. А Лессингэм продолжал:
— Я первым подбежал к нему. Он лежал ничком, но я не мог его перевернуть. Не мог заставить себя к нему прикоснуться. Да это и не нужно было. Я знал, что он мертв. Он казался таким маленьким, обмякшим, словно тряпичная кукла. Я ясно видел только этих идиотских желтых пчел на пятках его кроссовок. Господи, как я рад был от них наконец отделаться, от этих кроссовок чертовых.
Значит, Гледхилл был без спецодежды. Решение покончить с собой не было абсолютно спонтанным.
— Он, по-видимому, был хорошим верхолазом, — сказал Дэлглиш.
— О, это он здорово умел. Впрочем, это был не самый главный из его талантов.
А затем Лессингэм продолжил описание реактора и процедуры загрузки нового топлива в сердечник. Голос его почти не изменился. Через пять минут к ним снова присоединился Алекс Мэар. Когда, завершив обход станции, они возвращались в его кабинет, Мэар неожиданно спросил:
— Вы слыхали о Ричарде Фейнмане?
— Это американский физик? Я видел телевизионную передачу о нем, несколько месяцев тому назад. Если бы не это, его имя мне ничего не сказало бы.
— Фейнман говорил: «Истина гораздо чудеснее и непостижимее, чем могли представить себе художники прошлого. Почему поэты сегодняшнего дня не говорят об этом?» Вы поэт, но эта станция, энергия, которую она генерирует, красота инженерного замысла, сама воплощенная мощь — все это вас совершенно не интересует, не правда ли? Вас лично и других поэтов?
— Меня это интересует. Но это вовсе не значит, что я могу писать об этом стихи.
— Нет, конечно. Ваши темы гораздо более предсказуемы, вы согласны? Как это у вас?
Процентов двадцать Богу и святым,
Природе столько ж и ее созданьям,
Все остальное посвящу стенаньям
Несчастных душ, взыскующих святынь.
— Процент, уделяемый Богу и святым, конечно, маловат, — ответил Дэлглиш, — но я мог бы согласиться с вами и в том, что святыни захватили гораздо больше, чем им положено.
— Ну а этот несчастный, Свистун из Норфолка? Следует, видимо, предположить, что и он не умещается в стихи?
— Он — человек. Одно это уже делает его достойным сюжетом поэзии.
— Но вы сами этот сюжет не избрали бы?
Дэлглиш мог бы ответить, что не поэт избирает сюжеты — сюжеты сами его избирают. Но одной из причин его побега в Норфолк было желание уйти от дискуссий о поэзии. И даже если бы ему нравилось разговаривать о собственном творчестве, то никак не с Алексом Мэаром. Тем не менее его самого удивило, что вопросы Алекса не были ему тогда так уж неприятны. Мэар был человеком, не вызывавшим симпатии, но не испытывать к нему уважения было невозможно. И если это он убил Хилари Робартс, Рикардсу предстояла схватка с грозным противником.
Выгребая остатки пепла из камина, он вдруг с необычайной ясностью вспомнил, как стоял вместе с Лессингэмом, глядя вниз, на темное шихтовое покрытие реактора, где бесшумно совершала свою работу мощная и таинственная сила. И подумал, сколько времени понадобится Рикардсу, чтобы задаться вопросом, а почему, собственно, убийца выбрал именно эту пару обуви, а не другую?
Глава 5
Рикардс понимал, что Дэлглиш прав: посещение миссис Деннисон в такое время суток было бы просто совершенно неоправданным вторжением. Но он не мог проехать мимо пасторского дома, не замедлив хода и не посмотрев, нет ли там признаков жизни. Признаков не было: дом стоял темный и безмолвный за изгородью помятых ветром кустов. Чуть позже, войдя в свой собственный, такой же темный и безмолвный дом, он ощутил вдруг непреодолимую усталость. Но, прежде чем лечь, надо было еще покончить с бумагами, в частности, дописать последнюю докладную по расследованию дела Свистуна. Надо было ответить на неприятные вопросы, выработать тактику защиты, дающую возможность опровергнуть обвинения как со стороны начальства и коллег, так и широкой публики в некомпетентности полиции, плохом руководстве, в излишнем доверии к технике и недостатке старой доброй традиционной следовательской работы. И после всего этого ему еще надо было заняться изучением последних докладных по делу об убийстве Хилари Робартс.
Только около четырех утра он стянул с себя одежду и ничком упал на кровать. Он, видимо, почувствовал, что замерз, потому что, проснувшись, обнаружил, что лежит под одеялом, а протянув руку к ночнику, увидел с ужасом, что проспал звонок будильника и что уже почти восемь часов. Сразу же окончательно пробудившись, он сбросил одеяло и неверными шагами побрел взглянуть на себя в зеркало на туалетном столике жены. Овально-изогнутый туалетный столик был украшен белой кисеей с розовыми цветами, на нем по-прежнему в идеальном порядке был расставлен хорошенький, подобранный по стилю и цвету туалетный прибор — подносик и шкатулка для колец. Сбоку у зеркала висела набитая опилками кукла — ее Сузи выиграла на ярмарке еще девчонкой. Не было только ее флаконов и баночек с косметикой, и их отсутствие неожиданно больно поразило его, словно она умерла и все эти баночки и бутылочки выброшены на свалку вместе с другими ненужными обломками жизни. Он низко наклонился к зеркалу, чтобы получше себя разглядеть, и подумал, что же может быть общего между этим мужчиной с худым, изможденным лицом и грубым, мускулистым торсом и этой сугубо женственной, бело-розовой спаленкой? Он снова испытывал то же чувство, что и вначале, когда через тридцать дней после медового месяца они въехали в этот дом, где ничего его, по-настоящему его просто не было. Молодым полицейским он и подумать не мог и ни за что не поверил бы, если бы ему сказали, что когда-нибудь у него будет такой дом, с усыпанной гравием подъездной аллеей, собственным, хоть и небольшим, в пол-акра, садом, гостиной и — отдельно — столовой, а в каждой комнате — специально подобранный мебельный гарнитур. В комнатах все еще пахло новой мебелью, напоминая ему всякий раз, когда он туда входил, об универмаге на Оксфорд-стрит, где эту мебель выбирали. Теперь, когда здесь не было Сузи, он снова чувствовал себя не в своей тарелке, словно гость, которого едва терпят и даже презирают.