Сергей Степанов - Догмат крови
— Ох, подозреваю, не бескорыстно вы оказали вашей гостье такую любезность, — погрозила пальчиком Ляля.
— Напрасно, сударыня! И в мыслях не держал. Ну-с, познакомился я с Федей, и стало мне жаль его миловидную жену. Жалкий, тупой, шляпа шляпой! За ужином я подбросил ему несколько аргументов, но старания мои пропали зря, так как на следующий день обвинитель сказался больным, и дело было отложено. Когда я рассказал эту историю своим помощникам, они превратили имя незадачливого прокурора в нарицательное обозначение серости. Сейчас у меня в конторе то и дело слышится: «Не будь Федей» или «Это речь, достойная Феди». Вообразите мое изумление, когда зашел я перед началом процесса к вашему председателю. Сидит такой величественный, грудь в орденах, а пригляделся — Федя. И черт меня дернул спросить, как поживает его прелестная супруга?
Ляля захихикала:
— Это жестоко, Николай Платонович. Я слышала, что жена от него сбежала.
В коридоре зашумели голоса, дверь распахнулась и в комнату вступил невысокий господин с саквояжем в руке. «Наверное, Маклаков», — предположил Фененко, и Карабчевский подтвердил догадку, обратившись к вошедшему:
— С приездом, Василий Алексеевич…
Более он ничего сказать не успел, потому что на пороге в сопровождении толпы журналистов возник Грузенберг. Вспыхнул магниевый порошок, ослепив всех находившихся в комнате. Грузенберг повернулся в профиль — под вспышкой сверкнуло стеклышко пенсне. Адвокат махнул рукой в белой перчатке.
— Все, господа, все! Антракт!
— Оскар Осипович, ради Бога. Несколько слов для нашей газеты.
— Почему только для вашей? Где иностранные корреспонденты? Отбыли на телеграф. Так верните их! Я имею сделать важную декларацию, так и запишите в свои блокноты: адвокат Грузенберг будет апеллировать ко всему прогрессивному обществу. Через четверть часа я выйду.
Оскар Осипович Грузенберг был интеллигентным и образованным человеком. Если бы не занятия адвокатской практикой, он бы, наверное, стал профессором русской словесности. Он обожал Пушкина и всю литературу девятнадцатого века. В обычной жизни он был мягок и даже застенчив, внимательно выслушивал чужое мнение и даже в случае несогласия возражал весьма вежливо и предупредительно, стараясь ничем не задеть и не обидеть собеседника. В зале суда он резко менялся, словно черный адвокатский фрак превращал его в другого человека. Он становился самоуверенным и нетерпимым, вещал громко и язвительно, позволял себе колкие замечания в адрес оппонентов. Однако полное преображение происходило с адвокатом, когда он защищал евреев, особенно по политическим делам. Здесь уж Грузенберг никому не давал спуска. Глаза адвоката горели священным огнем, он не мог усидеть на месте, вскакивал, перебивал свидетелей, не боялся дерзить прокурору, устраивал перепалку даже с судьями. За эту страстность при защите еврейских интересов его очень ценили соплеменники. И хотя безудержный напор иной раз приводил к проигрышу процесса, адвокат никогда не отступал от своей манеры.
Грузенберг захлопнул дверь перед носом репортеров и, выворачивая носки лаковых штиблет, подбежал к Карабчевскому:
— Каково! Специальный подбор присяжных! А как вам поверенные гражданской истицы? Устав уголовного судопроизводства заимствовал эту конструкцию у французов, в более совершенном германском уголовном процессе не допускается участие каких-либо поверенных. Если родственники убитого бесстыдно пытаются содрать деньги с бедного Бейлиса, пусть лично потрудятся отстаивать свои интересы в суде.
— В данном случае это работа черносотенцев, — робко пояснил Фененко. — Мать мальчика буквально силой заставили вчинить гражданский иск и пригласить поверенных. Шмаков — настоящий маньяк, помешанный на всемирном еврейско-масонском заговоре. Мне рассказывали, что на стенах его кабинета развешаны фотографии семитских носов.
Грузенберг пренебрежительно отмахнулся.
— Шмаков сам по себе не такой злой старик, как о нем думают. Просто больной на голову. Мы уже сталкивались с ним лет десять назад на Гомельском процессе. Помните, Арнольд Давидович?
— Еще бы, — с энтузиазмом откликнулся Марголин, — я совсем юным помощником присяжного поверенного сразу попал на такое выдающееся дело. Собственно, гомельские события восходили своими корнями к кишиневскому погрому, перед ужасами которого бледнели пытки инквизиции…
— В Кишиневе я тоже защищал вместе с Зарудным, — перебил его Грузенберг. — И все время задавал себе вопросы: что я делаю в зале суда, зачем произношу речи, к чьей совести взываю, когда не речи надо произносить, а бить и хлестать по тупым обывательским мордам, хлестать до тех пор, пока они не научатся держать свои грязные руки подальше от евреев. К счастью, после кишиневского кошмара еврейство встрепенулось от своего квиетизма. Еврейской молодежи надоело безропотно терпеть измывательства. В Гомеле были организованы дружины самообороны, и на сей раз погромщики не остались безнаказанными. Но разве у нас правосудие! Произошла переоценка юридических ценностей. Деяние, всегда считавшееся правомерным, было объявлено преступным. Самооборона была уподоблена скопищам погромщиков, ее морально чистые цели охарактеризованы как проявление племенной вражды. Мы с Арнольдом Давидовичем и другими защитниками выразили категорический протест против такого подхода к нашим подзащитным.
— Увы, всем адвокатам в конце концов пришлось демонстративно покинуть гомельский процесс, — сказал Марголин. — Нам…
— А что оставалось делать? — оборвал его Грузенберг. — Что, спрашиваю вас, было делать, если обвинение дошло до такой наглости, что пыталось назвать происшедшее погромом русских? Конечно, в Гомеле большинство населения составляли евреи, и наша храбрая молодежь порядком-таки взгрела громил. Я не террорист, но, признаться, сочувствую тем, кто встал на путь революционной борьбы. Не дрожать, а самим внушать дрожь — так, наверное, рассуждал Гершуни и другие герои освободительной борьбы.
— Мне доводилось защищать Гершуни, — вскользь заметил Карабчевский. — Спас его от виселицы. Он был таким одухотворенным…
— Всем это известно, — бесцеремонно перебил его Грузенберг. — Сейчас об ином разговор.
Грузенберг подавлял своим апломбом всех присутствующих. Даже Карабчевский немного стушевался, а Маклаков и вовсе помалкивал, сидя на диванчике и подперев рукой свое скуластое лицо, окаймленное редкой бородкой. Ляля Лашкарева душой и телом разрывалась между петербургскими знаменитостями. Грузенберг не вышел ростом против Карабчевского, но непоколебимая самоуверенность искупала недостатки внешности. Ляля смотрела на адвоката преданной собачонкой, а он даже не удостаивал ее взгляда и говорил, словно пел:
— Мне уже доводилось разоблачать кровавый навет на процессе Давида Блондеса в Вильне. И все же, не скрою, меня терзал миллион сомнений, когда мне предложили приехать в Киев. Хотя мое еврейское сердце — майн идише харц — говорило мне, что я должен приложить все силы для оправдания Бейлиса, здравый смысл подсказывал, что мое пребывание в рядах адвокатов может сыграть на руку ненавистникам Израиля. Наверное, я так и не взялся бы за защиту, если бы не просьба рабби Шолом Дов Бера Шнеерсона. Он из Любавичей прислал мне свое благословение и напутствие, в коем сказано: «брат-еврей, Израиль, сын Иосифа, Грузенберг, — вот, тебя избрал Всевышний, Бог наш, чтобы спасти Свой народ, с помощью твоего ясного разума и сладости слов твоих». Рабби также дал мне совет избрать чудесные звезды из числа русских адвокатов для помощи и содействия на процессе. Итак, коллеги, убедительно прошу вас давать больше интервью, давать больше выступлений в прессе. Берите пример с вашего покорного слуги. Да, Грузенберг утомлен! Да, нервы Грузенберга напряжены! И тем не менее долг велит Грузенбергу идти к журналистам. Пойдемте, Арнольд Давидович, поработаем с прессой.
Грузенберг и Марголин вышли за дверь, и из коридора донеслось:
— Внимание, господа! Прошу внимания, сейчас адвокат Грузенберг сделает заявление для прессы…
Маклаков покачал головой.
— Оскар погубит защиту рекламной шумихой.
— Одна и та же история, — с раздражением заметил Карабчевский, — лучших русских людей так возмущает и коробит антисемитизм, что они из деликатности не позволяют себе критиковать даже отрицательные черты еврейской нации. К сожалению, в иных еврейских кругах эта деликатность воспринимается как признак ущербности и признание превосходства еврейской культуры над русской. Сталкиваясь с нахальным напором, наша интеллигенция предпочитает стыдливо отвести глаза, чтобы не уподобиться антисемитам, а в результате санкционируется какая-то сплошная торжественная апология еврейства. Между прочим, под шумок подобных настроений все — и в литературе, и в адвокатуре — заговорили на жаргоне черты оседлости. Русская речь безобразно загромождена еврейскими словечками и вывертами.