Елена Арсеньева - Компромат на кардинала
А как остальные? С ними-то что будет?!
Потом… потом все вдруг опять перестали дышать, пытаясь услышать шум на втором этаже. Сколько времени прошло, неизвестно. Парни в камуфле, омоновцы, милиционеры, еще какие-то люди вдруг повалили из дверей Дома культуры на крыльцо – Тоня и вообразить не могла, что столько народу набилось в здание. Вынесли что-то длинное, странное, закрытое черным пальто; «Скорая» отъехала. Вытолкали каких-то троих с заломленными руками и проворно затолкнули их в подъехавший фургончик. Тоня ничего не понимала, кто они, что за люди? А дети там откуда взялись, в Доме культуры, и почему их выпустили раздетыми на улицу? Почему они плачут? Почему такой крик поднялся рядом?
Дети… Господи! Детей спасли! А Сергей? Где Сергей?
– Алик! – закричала радостно Катя. – Ваня! Оля! Дядя Сережа!
Она так завертелась, что Федор вынужден был поставить ее на землю. Катя ринулась на крыльцо, с которого спускался черноволосый парень в черной рубашке и джинсах. Он шел, прижимая платок к лицу. Катя, бежавшая к нему, споткнулась, чуть не упала, он успел ее подхватить и опустил платок.
Тоня быстро перевела дыхание. Ну, жив он…
Ого, какой синяк на щеке, и губа разбита в кровь. Но это ничего, до свадьбы заживет.
– Дядя Сережа! – кричала Катя, прыгая рядом, как мячик.
– Сережа! Сережка!
Майя бросилась ему на шею. Потом набежали ребята из студии, еще какие-то люди. Его почти не было видно за столпившимися вокруг, обнимавшими, целовавшими.
– Вот он. Серджио.
Это Федор сказал.
Словно услышав, Сергей вдруг оглянулся. Посмотрел на Тоню. Слегка улыбнулся; глаза его, казалось, дрогнули.
Никого не осталось меж ними, и время остановилось.
– Антонелла…
Голос Федора заставил ее очнуться.
Тоня повернулась к нему:
– Я здесь. Я с тобой.
А вокруг Сергея опять заклубились люди, и он исчез в вихре обнимающих рук, радостных лиц, улыбок и слез.
Эпилог
БЕГУЩЕЕ ОКОНЧАНИЕ
Россия, Нижний Новгород, село Красивое,
октябрь 1780 года
Какой лил дождь, какой свистел ветер… От реки дуло свирепо, волны дыбом вставали. Но здесь, в разрытом стогу, было почти тепло. Федор снял с плеч Антонеллы насквозь сырую епанчу, раскинул в сторонке, мельком отметив, что толстое сукно хорошо защитило, платье даже не промокло. Хорошо, ей надо себя беречь, нельзя простужаться. Прикрыл своим плащом, натолкал ей под спину побольше сена, чтобы удобнее было сидеть. Антонелла отвела с лица мокрые пряди, мельком улыбнулась, не глядя на него. Федор кивнул и отвернулся, уставившись в серую мглу, занавесившую окрестности.
Сено тихо шуршало – Антонелла устраивалась поудобнее. Вот послышался слабый писк, потом чмоканье.
Федор вздохнул, незаметно прижал ладонью сердце, которое иногда вдруг так начинало болеть, что хоть кричи. Но ему нельзя кричать, ему держаться надо. Еще немного продержаться. Это пройдет, это забудется. Но сейчас никак нельзя, чтобы Антонелла заподозрила, как ему плохо, а то не захочет уходить, не захочет его оставить. Ей надо уйти, чтобы выжить, чтобы выжил сын Серджио. А ведь были минуты, когда Федор решался помечтать: будут у них и другие дети. Его и ее.
Не будут.
Зато у Антонеллы и Серджио хороший сын. Тихий. Молчит, спит да ест. Словно бы понимает: плохо матушке, беда у нее, надо потерпеть, помолчать. Хоть бы не застудились они. Хоть бы не заболели! Федору одно надо: уйти от них с чистой совестью, зная, что они пристроены, что все с ними хорошо. Ведь все, что он сделал, сделал лишь для того, чтобы Антонелле было хорошо!
Однако благими намерениями, как известно, вымощена дорога в ад.
Но он же не знал, что так случится! Не знал, что отца убьет неведомый смуглолицый человек!
Филя застукал ночного злодея, как раз когда тот переваливал тело Ильи Петровича через перила галерейки. Хотел, наверное, создать видимость, будто барин сам сорвался вниз, сам убился. Но чего он хотел, уже никто не узнает: Филя так приложил незнакомца головой о стену, что тот замолчал навеки. А второй, видно, сообщник, убежал, чуть завидев Филю.
Потом Антонелла долго всматривалась в лицо убитого. Федор тоже. Переглянулись поверх скорбно склоненных голов, и в глазах отразилось молчаливое: «Нет». Это был не Джироламо, какой-то другой – наемный убийца. Но то, что Джироламо до них когда-нибудь доберется, стало Федору ясно. Кажется, Антонелле тоже. Но раньше, чем Джироламо, до них добралась злая судьба…
Карла Иваныч, немчин поганый, все каким-то образом вызнал раньше Федора. И от него пошли, потянулись по имению слухи: барин у нас-де – воровской. Такой же холоп, как и прочие. И баба евонная чужеземная – холопка, поскольку – жена ему венчанная. Барин-то покойный, граф Ромадин, так и не позаботился признать сына, дать ему вольную. И теперь вкупе со всем прочим имуществом, в числе трех тысяч душ крепостных, отойдут новому наследнику и мужик Федор Ильин, и женка его Антонина Ильина. Баба с прибылью – брюхатая, значит.
Наследником оказался племянник покойного Ильи Петровича, Павел Ромадин. Появился он в имении лишь на денек, уже в августе, и сразу всем сделалось ясно, что ни состояние бумаг, ни земель, ни люди его нимало не волнуют. Пролетел мимо Федора, который стоял среди прочих дворовых, – кажется, даже его не признал. На Антонеллу покосился повнимательнее, и у Федора сердце захолонуло, ибо славился Пашка с давних времен как превеликий женолюб. Не будь Антонелла уже на сносях, не дохаживай последние денечки, не миновать бы ей, подумал Федор, приставаний этого охальника.
Обошлось… но тогда он не знал того, о чем ведал теперь. Не знал, что, когда дошли до Павла в Санкт-Петербурге известия о смерти дядюшки и о полученном наследстве, появился у него в доме некий человек – смуглый и бледный, чернобородый, с неумолимым взором черных глаз и странным завитком черных волос на лбу, появился, будто дьявол-искуситель, и немедленно предложил такую сумму отступного от имения, что Павел, вечно обремененный долгами, подписал купчую, еще даже не вступив в права наследства. Да какая была разница?! Уговор – дороже денег, а суть уговора состояла в том, что в собственность нового владельца переходило в Красивом все, от пахотных земель до самых жалких сараюшек, от не рожденных еще детей до побочного графского сына и его иноземной жены, от самой дохлой коровенки до великолепных картин, коими был украшен господский дом. Почему-то о картинах велась речь особенная, Пашка толком не понял, однако усвоил твердо: ежели хоть что-то, хоть одно полотно пропадет, сделку можно считать расторгнутой, а самому Павлу Васильевичу тогда лучше сразу заказать по себе панихиду. Было что-то в незнакомце неумолимое, пугающее, налагающее на человека печать смирения и рабского желания исполнить всякую его волю, и хоть отличался Пашка последней степенью легкомыслия, он ни на миг не вздумал ослушаться незнакомца, тем паче – обмануть его. Нарочно для того и приехал в имение, чтобы поговорить с исполнительным, старательным, рачительным управляющим и доверить его немецкой пунктуальности исполнение воли нового владельца.
– Чтобы все до последней нитки и последней картины, поняли, Карла Иваныч?
– Будет исполнено, ваше сиятельство.
И ежели б не подслушал сего разговора Филя…
Но они не поверили, они с Антонеллой не могли поверить, они еще на что-то надеялись, хотя Федора уже гоняли на барщину вместе с прочими тяглыми мужиками – его даже в доме не оставили, – а ее миловали только из-за крайней тягости положения: хотелось Карле Иванычу власть показать, да опасался загнать хрупкую чужеземку в гроб и этим нарушить целостность покупаемого имущества. Она гнула спину в девичьей, над шитьем столового белья.
Барина нового ждали со дня на день, но что-то еще задерживало его в Петербурге, какие-то последние хлопоты насчет бумаг. Видимо, он твердо решил получить право на Красивое по закону, чтобы никто и никогда не мог придраться. Только реляции его шли одна за одной – наказы управляющему, и даже такой тупица, как Карла Иваныч, понял в конце концов, что из всего ромадинского добра нового хозяина более всего интересуют четыре вещи: графский пащенок, чужеземка, ее будущее отродье и та самая картина, которую все лето малевал Федька Ильин (в ту пору их сиятельство молодой граф Федор Ильич) в своем флигеле.
Уразумев сие, управляющий начал опасаться за судьбу вверенного ему добра и уже порешил было запереть до времени хозяйского приезда Федьку Ильина в подвал, да и к бабе его караул приставить, но тут приключились два события враз: иноземка разрешилась от бремени, это первое, – сыном разрешилась; а второе – нагрянул одноглазый фигляр Сальваторе Андреевич, бывший гувернер барчука, обучавший танцеванию девок графского театра, ныне за ненадобностью закрытого навеки. Иноземное солнце, казалось, дочерна сожгло его кожу, сделался он худ, как щепка, в лице появилось нечто жалкое. Карла Иваныч намерен был дать ему от ворот поворот, однако позволил остаться переночевать. В память о старой дружбе – ведь некогда они оба пользовались расположением старого графа, который весьма снисходительно смотрел на амурные похождения приятелей. В память о той же дружбе выпили – и подвел тут бес Карлу Иваныча, развязал ему язык… Таково-то разоткровенничался он с приезжим, столько-то ему выболтал! И про то, что Федька, воспитанник Сальваторе Андреевича, выблядок, а не графчик никакой. И про наказ нового хозяина пуще глаза стеречь Федькину картину. И даже про то, где сия картина заперта. Разболтался, словом, не в меру, да и заснул под столом. Сутки не мог очухаться после той попойки. Ну а когда продрал глаза, узнал горькую свою судьбину: сгинул Сальваторе из села Красивого.