Казароза - Юзефович Леонид Абрамович
— Соседка у нас, — говорил Вагин, рассматривая на просвет стакан с грязно-бурой жидкостью, — чайные выварки собирает по домам, высушивает, смешивает с нормальным чаем, потом фасует и продает. Пропорция, в лучшем случае, два к одному. А она вот, — стаканом указал он на бабушку, — добрая душа, наши же выварки у нее покупает.
— Раз только и было, — оправдалась бабушка. — Пожалела ее. У ей муж в тюрьме, дите на руках.
— В следующий раз Генька за выварками придет, так ты ему лучше сразу вместо них деньги отдай, — сказал Вагин. — Всем будет спокойнее.
Пока он развивал эту тему, появилась Милашевская.
— Благодарю, я на минутку, — ответила она, когда ей предложили присесть. — Сегодня я так устала, что мечтаю об одном — пораньше лечь спать.
Вагин принес сумочку. Милашевская торопливо раскрыла ее и тут же, защелкнув замочек, сказала:
— Здесь не хватает одной вещицы.
— Какой? — напрягся Свечников.
— Такая маленькая ручка из гипса. Не видали?
— Нет, — ответил он прежде, чем Вагин успел открыть рот.
— Странно. Куда она могла деться?
— Не знаю.
— Вы, значит, точно не брали?
— А что это за ручка? — не выдержал Вагин.
— Гипсовый слепок с руки ее умершего сына. Зиночка всегда носила его с собой.
Стало тихо, и Свечников понял наконец, откуда взялось видение, вспыхнувшее перед ним накануне в этой же комнате, за этим же столом. Источником был Печенег-Гайдовский, сцена в часовне на кладбище. Все двенадцать пунктов под номерами и буквами, которые вчера, в темном зале Стефановского училища, он красным или синим грифелем записал на обороте листа с «Основами гомаранизма», были, конечно, из той же оперы. Полный бред! Мертвый мальчик шевельнул рукой, и вся конструкция рухнула, как Вавилонская башня.
Строить ее он начал, видимо, в тот момент, когда обратил внимание, что лежавшая в сумочке Казарозы гипсовая ручка — левая. У Печенега-Гайдовского заговорщики отрубали своим жертвам правую кисть. На этом фундаменте все и воздвиглось. Если перчатку с правой руки вывернуть наизнанку, ее можно надеть на левую, и наоборот. Кладбищенская часовня превратилась в октаэдр с прозрачным куполом, Рука Судьбы обернулась братством амикаро.
— Вообще-то, — вздохнула Милашевская, — ее надо было положить Зиночке в гроб. Теперь она никому не нужна. Разве что Алферьеву.
— Он вчера застрелился при аресте, — сказал Свечников.
— Господи! — Она перекрестилась. — Откуда вы знаете?
— От Карлуши.
— Это который с нами в поезде ехал? Зиночкин поклонник?
— Он из питерской чрезвычайки.
Милашевская присела к столу, машинально взяла предложенный стакан с чаем, но не пила, лишь грела об него руки, словно пришла с холода, а не с июльской жары.
— Он был бесстрашный человек, — сказала она.
— Алферьев?
— Да. Зиночка рассказывала мне, что его матери делали кесарево сечение. Говорят, у таких людей нет страха смерти. Не знаю только, хорошо это или плохо.
Она отхлебнула глоток и спросила:
— Вы когда-нибудь бывали у Зиночки дома? Свечников покачал головой.
— У нее в гостиной висит портрет. Яковлев нарисовал ее, когда они еще были женаты. Зиночка стоит в пустыне, окруженная зверями, а в руке держит клетку с райской птицей. Это ее голос. Ее душа… В Петрограде у меня есть фото с этого портрета. Хотите, пришлю?
Присев за письменный стол и записывая адрес, по которому она могла выслать ему эту фотографию, Свечников опять, как вчера, почувствовал, что на него кто-то смотрит. Он выглянул в окно. Улица была пуста, однако он явственно ощущал на себе чей-то взгляд, не принадлежавший никому из тех, кто находился в комнате, и в то же время понимал, что на самом деле это не более чем воспоминание. Почему-то оно второй раз возникло именно здесь, у Вагина, причем в тот момент, когда он сидел за письменным столом.
Свечников еще раз посмотрел на улицу. Никого, лишь перед калиткой дома напротив стояла белая коза с обломанным рогом, с чернильной меткой на заду, с репьями в свалявшейся под брюхом шерсти. Она задирала голову, пытаясь, видимо, доискаться до причины, которая мешает хозяевам повернуть щеколду. Обида слышалась в ее блеянии — дескать, вот я пришла, и сыта, насколько можно быть сытой в наше несуразное время, и вымя мое полно молоком, а меня не впускают.
Между тем хозяева явно были дома. Сквозь пыльное стекло угадывалось колебание занавески в одном из окон, дрожание туго натянутой тесьмы. На секунду приоткрылась полоска темноты за блекло-зеленым ситцем. Вдруг совершенно ясно стало, что именно оттуда, из этого окна, кто-то смотрел на него вчера и смотрит сейчас.
— Коза эта, она чья? — спросил он у Вагина.
— Билька-то? Соседская.
— А кто живет в том доме?
— Она и живет.
— Кто — она? Коза?
— Та, — с раздражением объяснил Вагин, — про кого я рассказывал. Выварками торгует.
Догадка уже холодила душу. Дрогнувшим голосом Свечников спросил фамилию этой спекулянтки, и когда она прозвучала, все разом встало на свои места. Он вспомнил, кто и где смотрел на него с такой ненавистью, что этот взгляд остался в памяти сам по себе, отлепившись от своего источника.
Рука невольно дернулась к груди.
Как вчера и позавчера, пиджак был надет на гимнастерку. В ее нагрудном кармане всегда, еще с той войны, лежал маленький кожаный пакетик, в нем — осьмушка тетрадного листа. На ней рукой матери, ее коряво-круглым детским почерком написано:
Иисус Христос родился, страдал, вознесся на небеса. Как это верно, так я, имеющий это письмо святое, не буду застрелен или отравлен телом, и никакое оружие, видимое или невидимое, меня не коснется, и никакая пуля не коснется меня, ни свинцовая, ни серебряная, ни золотая, ни оловянная. Господь Бог в небесах сохранитель мой от всего. Аминь.
Он не был отравлен телом в пятнадцатом году, под Вильно, когда немцы пустили газы, и за четыре года никакая пуля, ни германская, ни австрийская, ни дутовская, ни колчаковская, его не коснулась. Единственный раз ранило прошлым летом, но это было то исключение, которое подтверждает правило.
Письмо святое отвело от него одну пулю, а вторую направило в гипсовую ручку.
Обе выпустил тот, кто прятался сейчас в комнатной тьме за окном, не решаясь выйти к калитке и впустить козу. Боялся, что Свечников увидит его и все поймет.
Вчера, когда шли с Вагиным к Стефановскому училищу, это он шел за ними, а потом выстрелил из темноты. Это его заметил во дворе Порох, но не разглядел. Его же позавчера видел и Вагин, возвращаясь домой с сумочкой Казарозы в руке. За Вагиным он, конечно, не следил, просто им было по пути, но осторожность подсказала ему, что лучше в тот вечер не попадаться на глаза знакомым.
Теперь нетрудно было представить, что произошло на концерте в Стефановском училище. Когда свет уже погасили и Казароза стояла в розовом луче, этот гаденыш вслед за Даневичем со двора поднялся по пожарной лестнице к дальнему от сцены окну. Окно было открыто, но шторы задернуты, он смотрел в щелочку, поэтому никто его не заметил. Стрелять именно там он, скорее всего, не собирался, но тут курсант бабахнул из своего «гассера», и рука сама вырвала из штанов револьвер.
«Два года общественно-принудительных работ с высылкой из города, — сказала тогда Ида Лазаревна. — Твое выступление внесли в протокол как речь обвинителя». — «А если бы я не выступил?» — «Было бы то же самое, но без высылки».
— Детей у нее двое? — спросил Свечников.
— Один-то уж взрослый, года на три только меня помладше, — сказал Вагин. — Тоже шорничает помаленьку.
— Звать его как?
— Генькой. Генька Ходырев… Куда вы?
Не ответив, Свечников бросился на улицу, пересек ее, взлетел на крыльцо, дернул дверь. Та не поддалась. Он дернул сильнее, даже не пытаясь понять, открывается она вовнутрь или наружу. Глаза уже застилало бешенством.
С крыльца, перевесившись через палисадник, ткнул кулаком в стекло. Осколки посыпались и зашуршали в цветах на подоконнике.