Ольга Михайлова - Плоскость морали
Он открыл дверь вагона-ресторана и галантно пропустил туда несколько ошарашенного этими пояснениями Дибича.
* * *…Проклятие. Этого только не хватало. Дибич поморщился. Вагон-ресторан был полон, свободными оставались лишь два места у стойки. Но рядом за столом уже сидел человек, выражение и цвет лица которого безошибочно указывали на язву желудка. Он работал в Канцелярии Управления градоначальника Санкт-Петербурга, отличался нередкой в России склонностью к доносам, был подловат, завистлив и скареден, имел оболтуса-брата и был помолвлен. Звали его Леонидом Осоргиным. И Дибич вовсе не проявил тут никакой прозорливости: Осоргин был, что называется, его «бедным родственником», кузеном.
Деваться было некуда, дипломат сухо кивнул Осоргину, тот привстал, приветствуя его, потом, окинув быстрым взглядом дорогой сюртук и галстук с бриллиантовой булавкой его спутника, и, узнав от Дибича, что перед ним господин Юлиан Нальянов, поспешно поклонился. Дибичу же меньше всего хотелось выслушивать глупейшие рассуждения Осоргина, дурацкие вопросы о здравии домашних и досужие сплетни, и он снова обратился к Нальянову, игнорируя присутствие родственника, вернувшись к разговору в купе.
— Вы удивили меня, Юлиан Витольдович. Чтобы дать себе определение «подлец»? Я-то всегда, признаюсь, находил мораль… излишне плоской. И соскальзывал с этой плоскости, — скаламбурил он. — Мне ближе свобода от категорических императивов. Они недоказуемы. А вам он по душе?
— Наш мир стоит во зле, — спокойно ответил Нальянов, — следовательно, он аморален по определению. Что до императивов… Есть геометрия Эвклида. Она стара как мир и стоит на четырёх недоказуемых аксиомах. Но на этой геометрии стоят мосты и дворцы. Бернхард Риман и Николай Лобачевский создали свои геометрии. Они современнее и интереснее, но упаси вас Бог строить по ним мосты. Развалятся. Это геометрии ирреальности и по ним можно строить только в ирреальном мире. — Он усмехнулся, но совсем невесело. — Есть заповеди Божьи — синайские и сионские. Они стары как мир и стоят на недоказуемых для разума постулатах. Но на них покоятся устои мира — неустойчиво и зыбко, да, но покоятся, как кораблик на гербе Парижа. — Он закурил. — Нам в последнее время часто предлагаются новые заповеди — то Гегеля, то Канта, то Маркса. Ну, что же… можно ими позабавиться — пару вечеров. Но упаси вас Бог строить по ним мир, это жалкие людские умопостроения — и на них ничего не устоит.
На лице Осоргина появилось выражение недоумения. Леонид Михайлович был человеком хоть и приземлённым, но разумным, и прекрасно понимал, что подобные разговоры могут вести только праздные болтуны. Глаза же Дибича от нескольких глотков недурного коньяка или от слов Нальянова — потеплели.
— Я правильно понял? — рассмеялся он. — Вы утверждаете примат божественной морали? — Нальянов вежливо кивнул. — Это прелестно-с. Но доказуемо ли?
— Человеку с умом? Нет, Андрей Данилович, как ни парадоксально, человеку с умом невозможно доказать ничего, в чем он сам не хотел бы убедиться. — Нальянов глотнул коньяк, глаза его померкли. — Но знаете, я невысоко ценю ум, но преклоняюсь перед высотой духа. Ничтожество духа низвергнет в бездну и великий ум. Наше время не знает этого — и вот результат: на улицу выходят люди кривой морали, ничтожного ума, а порой и вовсе душевнобольные, возят в вагонах взрывчатку и метают бомбы в людей, общество же, заразившееся кривизной мышления, аплодирует.
— Простите, Юлиан Витольдович, — вмешался в разговор шокированный Осоргин, — как же можно так говорить? Люди жизнью жертвуют. Как кривой морали? И разве… разве идеалы интеллигенции не говорят о высоте её устремлений? Вам не по душе эти высокие идеалы?
«Лучше помалкивать и казаться дураком, чем открыть рот и окончательно развеять все сомнения», — пронеслось в голове у Дибича, но он промолчал, отвернувшись. Он всегда стыдился родственника — его неприятного, худого, плохо выбритого лица, дурного запаха изо рта, потёртых обшлагов сюртука, стыдился и его примитивных суждений. Сколько Дибич помнил Леонида Осоргина, тот никогда не произнёс ничего умного.
Нальянов поднял на Осоргина царственные глаза. Тихо вздохнул. Он видел такие лица в университетские времена в Питере. Перед ним был вечный студент-радикал, правда, готовый в любую минуту стать защитником самодержавия и провокатором, — надо было лишь хорошо заплатить. Нальянов даже молниеносно прикинул сумму, которую надо было предложить, предел мечтаний Осоргина, и уверенно остановился на трёхстах рублях в месяц.
— Мне? Не по душе? — Нальянов тихо и надменно удивился. — Мне, господин Осоргин, по душе ночи, когда над морем в прозрачном небе теплятся несколько божественных звёзд, таких дивных, что хочется стать на колени.
Осоргин ничего не ответил, ибо понял, что имеет дело с откровенным мерзавцем, чуждым всего, что волнует лучших людей России. Этот человек — своими величавыми глазами, набриолинненым пробором, дороговизной костюма, белоснежными манжетами с бриллиантовыми запонками и холеной белизной рук, согревавших коньячный бокал, стал ему отвратителен. Осоргин поднялся и поспешил распрощаться с Нальяновым и Дибичем, и возненавидел обоих ещё больше, заметив, как оба, поспешно кивнув ему на прощание, тотчас забыли о нём.
— Мне хотелось бы уточнить одну вещь, Юлиан Витольдович, — задумчиво начал Дибич, теперь расслабившись и улыбнувшись собеседнику.
— Если вы хотели спросить, как я понял, что вы не спали две ночи, — опустив взгляд на дно коньячного бокала, проговорил Нальянов, — то ответа не дождётесь.
Дибич заметил, что губы Нальянова изогнулись в тонкую улыбку. Сам Андрей Данилович, именно об этом желавший узнать, рассмеялся.
— А почему? Считаете, интрижка? — Он хитро прищурил левый глаз.
— Нет, — протянул, покачав головой, Нальянов, на мгновение подняв на Дибича тяжёлые глаза. Теперь он не улыбался, — вы были несчастны. Только повторяю, не спрашивайте, как я это понял. Тут мы выходим за границы логического мышления. — Нальянов кивнул головой в сторону двери, — а кто этот человек? Родственник?
Дибич скривил губы и брезгливо кивнул. Нальянов больше ничего не спросил, и Дибич был благодарен ему за отсутствие любопытства, но сам с любопытством продолжил их прерванную Осоргиным беседу.
— Вы удивили меня. Морали… — Дибич усмехнулся, чуть откинувшись в кресле. — Я-то полагал, что низшие не возвышаются до морали, а высшие до неё не снисходят.
— Ну, что вы, — серьёзно, хоть и со странной интонацией ответил Нальянов. — Верно скорее другое: морализирующие праведники скучны, а морализирующие подлецы страшны, и потому нам мораль лучше не обсуждать. К тому же, — одёрнул себя Нальянов, вынимая из кармана жилета часы, украшенные бриллиантовой россыпью, — уже поздно, вы устали, Андрей Данилович, пойдёмте в купе.
Дибич снова бросил быстрый взгляд на Нальянова. Как он угадал? Ведь именно в это мгновение его неожиданно связала сонливая вязкость коньячных паров. Нальянов тем временем поднялся и расплатился. Они без помех миновали коридор.
В купе веки Дибича отяжелели, едва он опустился на бархат подушек, и последнее, что он помнил, был жёлтый свет фонаря за окном да польская ругань станционных смотрителей.
* * *Дибич проспал почти десять часов: сказались предшествующая нервотрёпка и бессонница. На рассвете, когда они уже подъезжали к Гатчине, он проснулся, припомнил вчерашний разговор с Нальяновым и сцену в коридоре и понял, что не хочет, чтобы этот человек потерялся для него. В нем было что-то удивительное, Андрей Данилович не сказал бы «привлекательное», скорее завораживающее, околдовывающее. Они вращались в одних кругах, что помешает им сойтись? Дибич отдавал себе отчёт в том, что сын одного из высших чинов тайной полиции, по всей вероятности, может быть связан либо со шпионажем, либо с политическим сыском, но это его не волновало. Его не занимали ни политика, ни служба. При этом Дибич почти забыл об Елене Климентьевой. Унижение, пережитое третьего дня, почему-то потускнело и почти стёрлось в памяти.
Во время раннего завтрака они выяснили, что у них мало общего во вкусах. Дибич любил женщин. А также поэзию, севрюжину под хреном, ликёр «Бенедиктин», романы Бальзака, братьев Гонкуров и Золя. Не любил глупцов, Москву и шампанское. Нальянов не любил женщин, вороний грай, детский плач и крохотных собачонок. Терпеть не мог сырую грязь трущоб, ненавидел конюхов и аромат роз. Обожал запах первого снега и свежескошенного сена, готические замки Прованса и коньяк «Наполеон». Читал Гомера и Шекспира.
— А поэзию вы, Юлиан Витольдович, любите? — Дибич кивнул на томик Марино.
Нальянов, казалось, изумился. Глаза его заискрились.
— Это не мой, помилуйте. Я вошёл в купе, а он тут валялся. Забыл кто-то. Я уже в том возрасте, когда любят не поэзию, а стихи, и даже строчки из них. Ведь от поэта в веках часто остаётся одно-единственное стихотворение, — усмехнулся он. — Жаль, неизвестно заранее, какое именно, а то бы можно было не писать всех остальных.