Йен Пирс - Сон Сципиона
Впрочем, никто не потратил времени на разгадку этой тайны, поскольку жизнь его была настолько чистым листом, что установление даты его смерти особого значения не имеет. Кроме того факта, что он прожил всю жизнь в Провансе и был известен авиньонской курии, о его днях и заботах не осталось никаких сведений.
Зато есть его труд, одно из самых замечательных озарений его века и всех других. Герсонид был энциклопедистом, который на разных этапах обращался к астрономии, химии, Талмуду, античной философии, медицине и ботанике. Только политики, искусства властвовать, он сторонился. Мудрое решение, если учесть его ситуацию. Мало кто был бы благодарен ему за его мысли. Вместо этого он преобразил особенности своего положения — свою полную изоляцию от окружающего общества, отсутствие хотя бы малого влияния при полной уязвимости и зависимости от капризов этого общества — в один из аспектов философской позиции, которую старательно творил столько лет. По контрасту со своим великим предшественником Маймонидом он выдвинул постулат превосходства созерцательной жизни над деятельной, отвергнув идею гармоничного равновесия между действиями в этой жизни и приготовлением к той, которая ее сменит. Ибо один из главных его трудов был посвящен существованию души — положение, которое занимало и Софию, но которое христианская мысль была склонна принимать как аксиому, как нечто, не нуждающееся в доказательствах.
Один раз — с большой неохотой — он изложил свою систему аргументов Чеккани, пытавшемуся постигнуть понятия, которые евреи вкладывали в эту проблему, и из-за этой-то беседы кардинал несколько лет спустя отправил к нему Оливье. Не следует думать, будто Чеккани в том или ином смысле пригрел его. Оба были слишком полны достоинства для подобных отношений, да и в любом случае Герсонид принадлежал кардиналу де До. Чеккани так же мало склонен был нарушить закон, преломив хлеб с Герсонидом, как Герсонид — согласиться на это. И Чеккани отнюдь не собирался допустить, чтобы кто-нибудь проведал о его обращениях к Герсониду, хотя и советовался с ним по вопросам медицины и астрологических предсказаний — еще одна область, в которой еврей превосходил познаниями всех, кроме, может быть, одного парижского профессора, состоявшего на жалованье у короля Франции, а потому несколько ненадежного.
И он не слишком нравился Чеккани, хотя его интриговала манера этого человека держаться, проникнутая сознанием своей значимости, надменным и непоколебимым. Другие евреи, которых он встречал — не то чтобы их было много, да и с этими встречи были сугубо деловые, — держались с безупречной учтивостью, даже чрезмерной. Чеккани прекрасно понимал, что она ничего не значила, эта навязчивая учтивость — маска, прячущая их нервную робость при переговорах с таким могущественным человеком, однако он не делал ничего, чтобы умерить ее или придать разговору большую непринужденность. Но с этим ребе никакой двусмысленности не возникало.
«Право же, — сказал он себе после одной из их ранних встреч, — этот человек меня жалеет! Он говорит со мной словно с учеником-тупицей!»
И то, что кардинала эта мысль слегка позабавила, а не возмутила, подтверждает незаурядность его характера, которую ощущал и Герсонид.
Ну а сам Герсонид находил осаждавших его прелатов досадной помехой, а беседы с ними — если не раздражающей докукой, то, во всяком случае, честью, без которой он вполне мог бы обойтись. Он не хотел, чтобы с ним советовались князья Церкви, не извлекал никакого удовольствия из их внимания. Это были услуги, которые могли когда-нибудь принести пользу. Но он не желал отказывать никому, кто искренне искал знания, а оба кардинала — де До и Чеккани — хотя вовсе не философы и слишком причастные власти, чтобы стремиться к нему беззаветно, — все-таки, быть может, таили в себе какую-то искру.
И потому каждый раз, когда его призывали, он устало вздыхал и отправлялся в Авиньон — монумент алчности и излишеств, которых он не терпел. И там давал советы и высказывал мнения со всей добросовестностью. Наградой ему в 1347 году, когда он, как нас заверяли, уже три года покоился в могиле, а на самом деле наслаждался железным здоровьем, был стук в дверь, возвестивший об Оливье де Нуайене. Это была судьбоносная встреча по причинам даже еще более важным, чем экспликация темного текста в духе позднего неоплатонизма. В Оливье Герсонид ощутил ярко пылающее пламя, такое же, какое София почувствовала в Манлии, когда он вот так же вошел в ее дверь. И как она, он не сумел противостоять. В отличие от нее он, однако, проклял свое злосчастье.
Фраза Манлия, которая привела Оливье к двери ребе, была, во всяком случае, взвешенной и несла в себе величайшую важность. Собственно говоря, она суммировала почти восемьсот лет размышлений о взаимосвязи, которая должна существовать между физическим миром и метафизическим. Душа умирает, когда падает на землю. Это утверждение содержало больше христианских ересей, чем что-либо еще во всем трактате. Оно противоречило идее, что душа создается ex nihilo15 при рождении, первом движении плода или при зачатии — вопрос, который так и не был решен. Оно противоречило идее, что человек рождается и умирает только один раз; оно противоречило идее, что спасение дается только через Бога; более того, оно наводило на мысль, что человек сам ответственен за свое спасение, но через знание, а не через поступки или веру. Идея, что рождение — это смерть, а смерть — жизнь вновь, никак не уживалась с тогдашней христианской доктриной, зато была слишком уж созвучна ереси катаров.
И что еще важнее, она никак не согласовывалась с идеями, которые Оливье к этому времени почерпнул у Цицерона и Аристотеля, но содержала в себе мистический, магический элемент, полностью у них отсутствовавший.
Собственно говоря, эти идеи, когда Манлий запечатлел их на пергаменте, для Запада были уже почти мертвы, хотя в более слабой форме еще теплились на Востоке, пока император Юстиниан не закрыл Афинскую академию и не покончил с почти тысячелетним преподаванием знания, начатым еще Сократом. И в Галлии уже очень давно не учили ничему подобному, а Манлий и его кружок приобщились к этим идеям только когда познакомились с Софией, интеллектуальной наследницей Александрии.
Долг, а не любовь, заставлял ее учить, ведь она не могла не отдавать себе отчета в том, что каждый, кто в первый раз стучался к ней в дверь, пусть и полный любопытства, знал меньше своего предшественника. Умение вести диспут шло на убыль, постижение основных понятий слабело, и знание, даримое занятиями, постоянно уменьшалось. Христианство, окутывавшее умы людей, как одеяло, ставило веру выше разума, и те, кто рос под его влиянием, все больше отвергали знание и мысль. Даже те, в кого боги вложили искру священного огня, хотели получать готовые объяснения, вместо того чтобы думать. Внушить им, что цель — сама мысль, а не вывод, завершающий мысль, было поистине тяжким трудом. Они приходили к ней за ответами, а находили у нее лишь вопросы.
Но она продолжала, потому порой — и этого было достаточно — в ее дверь стучал кто-нибудь вроде Манлия, и она вкушала радость вести кого-то, чье любопытство было безгранично, чье желание приблизиться к истине — неистощимо. Когда Манлий простился с юностью, он начал прятать их под презрительно-насмешливой личиной аристократической бездеятельности, однако они были только укрыты, а не угасли. Она же испытывала настойчивую потребность, которая медленно преображала их отношения наставницы и ученика в нечто более сложное и опасное. Ведь через какое-то время дело уже не исчерпывалось его желанием почерпать у нее знания, она сама начала испытывать отчаянную нужду учить его, передать ему нечто, чтобы оно сохранилось хотя бы еще немного дольше. В первый и единственный раз за всю свою жизнь она отбросила сомнения и упрямо отказывалась увидеть его в целом. Она знала, что у Манлия есть свои слабости, знала, что режим созерцания, который предлагала она, мог только смирить его гордость, но не уничтожить, как и его желание славы. Она подозревала, что Манлий, который удалился на свою виллу, и Манлий, который вернулся, чтобы наложить руку на всю провинцию, противостояли друг другу, а не были двумя гранями гармоничной души. Но она игнорировала такие мысли, потому что ей это было необходимо.
От некоторых иллюзий ей пришлось отказаться: она ясно видела, что почерпнутое им у нее не будет философией в чистой форме. И все же благодаря ему что-то могло уцелеть, и София хотела этого со страстностью отчаяния.
Она провела жизнь в размышлениях и утверждала, что мысль является самоцелью, и все же она принадлежала этому миру настолько, что не могла не желать, чтобы что-то пережило ее. Она презирала плоть, отвергла брак и уже не могла иметь детей. Идеи и понятия, которые она запечатлела в уме Манлия, будут единственным оставленным ею наследством, ее единственным памятником. Не замечая этого, она теперь зависела от него больше, чем ей представлялось возможным, и эта потребность, вырывавшаяся из глубин ее души, часто воплощалась в придирчивость, назидания, суровую критику, которые, в сущности, были всего лишь отзвуками этого ее желания. Она любила его, потому что, кроме него, у нее ничего не было, и тревожилась за него по той же причине.