Йен Пирс - Сон Сципиона
— Неужели? Так что со мной будет, если ты решишь быть грубым?
— Я никогда грубым не бываю. Я хочу сказать, что ты по-настоящему очень хороша. И говорю так не просто потому, что безоговорочно тебя обожаю. Хотя это помогает. Но посмотри: у тебя тут есть и Мане, и Сезанн, и немножко Пювиса. И, пожалуй, чуточку Робера. Я смотрю на эту картину и вижу, из чего она сложилась. Вот что плохо.
— Вторичность и второсортность, хочешь сказать? — Она нисколько не обиделась. Одно из лучших ее качеств, Жюльену недоступное.
— Вовсе нет. Я хочу сказать, что ты излишне тщательна. Вот-вот. Картина прекрасна. И не знай я тебя, она бы произвела на меня впечатление, очаровала бы. Но я тебя знаю.
Он снова задумался, взвешивая, хватит ли у него смелости сказать, что он чувствует, так как понимал невозможность объяснить, почему эта мысль пришла ему в голову.
— Работа преданной дочери, — сказал он, опасливо вглядываясь, как она это воспримет. — Ты хочешь угодить. Ты все время ощущала, что подумает об этой картине тот, кто будет смотреть на нее. Из-за этого ты упустила что-то важное. Есть в этом смысл?
Она подумала, потом кивнула.
— Ну хорошо, — сказала она неохотно и с еле заметной нотой отчаяния в голосе, — твоя взяла.
Жюльен кашлянул.
— Так попытайся еще раз. Я буду возвращаться и возвращаться, пока ты не отыщешь решения.
— И ты поймешь?
— Поймешь ты. Я же просто дам подтверждение.
— А что, если я пойму не так?
Жюльен покачал головой и улыбнулся.
— Поверь мне, я знаю, о чем говорю.
Этот разговор во многом суммировал то, что ее привлекало в нем. Единственный из всех, кого она знала, он оставлял ей место чтобы дышать. Он ничего от нее не хотел. Ему достаточно было знать, что она живет на свете. Он не хотел, чтобы она жила с ним, жениться на ней. Не ревновал, не негодовал ради нее. Он не дышал ей в затылок, не жил через нее. Не заваливал знаками внимания, не топил в избытке преклонения. А главное, он ничего для нее не облегчал. Только негативное, только к чему она не привыкла. Он восхищался ее работами, но был беспощадно честен, когда высказывал свое мнение. Где он черпал для этого силы, не знали ни она, ни он. Тут не было ничего общего с наигранной самоуверенностью, приобретенной в общении с женщинами, за которыми он гонялся годы и годы, или с выработавшейся у него отстраненностью от мира в целом.
И Бернар, и Марсель — оба не слишком чуткие в подобных делах — понимали, что Жюльен и Юлия влюблены друг в друга. Жюльен опасался, что, стань они теперь любовниками, Юлия преобразится в другую женщину, которую пожирают и отбрасывают, и его удерживал страх, что, показав свою любовь, он ее уничтожит. Юлия, наоборот, еще не чувствовала себя готовой для битв — с отцом и с работой, — которые явятся результатом. Она понимала, что ее нерешительность показалась бы многим жалкой и детской, что более сильная натура покончила бы с давящим, вездесущим присутствием отца и заявила бы свое право на жизнь, свободную от его нужд. Он был невозможный человек и ставил ее в невозможное положение. Большую часть жизни у нее не было никого, кроме него, и она не столько боялась причинить ему боль, полюбив, сколько того, что это скажет о ней. Ее жизнь, она знала, была абсолютно эгоистичной, она не допускала в нее никого, чтобы ни в чем ее не нарушить. Так неужели она теперь нанесет такую рану единственному, кто всегда что-то значил для нее? Ей, чтобы сохранить человечность, требовалось поставить чьи-то интересы и нужды выше своих собственных, и сделать она это могла только ради своего отца.
Потому она была противоречивой и трудной с ним и с Жюльеном, непонятной и часто раздражительной, лавируя между мягкостью и придирчивостью, становясь совсем близкой, чтобы вновь отпрянуть. Все это время она знала, что действительно любит Жюльена, нуждается в том, чтобы он был, чего у нее ни с кем другим прежде не случалось. Если она была угнетена или разочарована своей работой, она думала о нем, о том, что он сейчас делает, чувствовала себя без него незавершенной, а в его присутствии тревожилась, что какая-нибудь ошибка может погубить все. Если бы он поставил вопрос ребром в тот день в Палестине, прежде чем она успела бы взвесить все последствия, тогда бы, внушала она себе, все было бы хорошо. И даже пыталась слегка оскорбиться, что он ее отверг, но знала, в какой мере это несправедливо. Жюльен не мог в такой же степени облегчить это для нее, он желал еще и ее душу и, значит, должен был ждать, пока она не будет готова отдать ее.
Так что физическое общение они заменяли письмами, которые постоянно встречными потоками пересекали страну месяц за месяцем, год за годом, не иссякая даже тогда, когда Юлия уехала во Вьетнам, а затем в Японию почти на два года в поисках вдохновения и убежища, или когда Жюльен возвращался в Рим, что делал как мог чаще. Большую часть 1930-х годов они находились в разных странах, но переписка продолжалась, создавая нечто несравненно более крепкое, чем то, к чему могла бы привести всего лишь физическая близость. Между письмами оба закапывались в своей работе, чтобы укрыться от мира, который становился все более ужасающим.
Надвигалась новая война, они знали это, как и все остальные, а Жюльен порой полагал, что будет еще и гражданская война, по улицам Франции вновь заструится кровь, разнесется эхо воплей сцепившихся фракций. Казалось, любой самый мелкий инцидент мог дать толчок катастрофе и во Франции, и в Европе в целом, но никто не знал, когда именно это случится. Угроза заразила все, что они делали и чувствовали, задолго до того, как произошел взрыв. Люди вроде Марселя и Бернара заняли свои места и словно бы нарочно усиливали неизбежное, заранее сея злобу и боль от поражения, которого почему-то все на этот раз ждали с уверенностью. Даже такие, как Марсель, который часами растолковывал Жюльену достижения в обороне Франции и почти без передышки начинал рассуждать о том, что произойдет, когда война кончится, немцы зажмут в кулак всю Европу, и по мере приближения этого дня, пока континент лунатично брел навстречу конфликту, который угрожал катаклизмом в масштабе, превосходившем всякое воображение, его мнения становились все более крайними и проникнутыми жаждой мести.
Жюльен как-то указал ему на это противоречие.
— Если оборонительные сооружения так хороши, почему ты говоришь о поражении?
— Любые оборонительные сооружения в мире окажутся бесполезными, если нас возглавят дураки. Мы построили себе стену, но позади нее мы превращаемся в труху. Наши политики — продажные, своекорыстные подстрекатели черни, покорные приказам ростовщиков и масонов. Будешь ли ты сражаться ради них? Проливать свою кровь, чтобы они продолжали набивать деньгами свои карманы? Их надо смести, вот тогда мы сможем начать все сначала. Воздвигнуть что-то новое.
— Ты хочешь быть побежденным? — спросил Жюльен.
— Разумеется, нет.
И Жюльен возвратился к своим книгам, вернулся к замыслу, который так долго жил в глубине его сознания, — описать жизнестойкость цивилизации, ее колоссальную силу, то, как даже на пороге смерти она способна воскреснуть, восстановиться, вновь нести свои блага человечеству. Это был лирический постулат, его личный вызов тьме Марселя или злорадной циничности Бернара, который в своих газетных статьях извлекал массу юмора из бестолковости, некомпетентности и коррупции политиков. Ему цивилизация представлялась чем-то существующим вне индивидов, духом, которому требуется лишь немного заботы, чтобы выжить. Это его утешало: как цивилизация вновь возникла после римлян, а потом опять после Черной Смерти, так воскреснет она и теперь, когда тьма сомкнётся. Его великая книга о неоплатонизме, таким образом, стала его жалкой песней в меркнущем свете, и он мало-помалу все больше пополнял комментарии к тексту Манлия для иллюстрации своих положений. Он тоже ожидал поражения.
В будничной жизни Оливье и Пизано ничто особенно не объединяло, кроме того, что они оба принадлежали к лагерю кардинала Чеккани, но ничто их и не разделяло. Ни приверженность какой-нибудь клике или ереси, ни политические споры не омрачали их дружеских отношений; оба стояли слишком низко, чтобы такие дела могли затрагивать их личные интересы. Это была сфера великих и власть имущих. Их задача сводилась к тому, чтобы жить, хотя она вовсе не обязательно была такой уж легкой. Они делились едой, надеждами, тревогами, а иногда обувью, одеждой и деньгами. Давали друг другу советы, вместе пили и знали, что рано или поздно расстанутся навсегда. Честолюбивой мечтой Пизано было когда-нибудь вернуться в Сиену — его постоянно одолевала тоска по дому, и себя он видел изгнанником. Оливье прекрасно знал, что, вероятнее всего, он там никогда не побывает. И их дружба не будет поддерживаться письмами: хотя Пизано писать умел, но очень не любил.
И если бы на Пизано внезапно не свалился заказ расписать часовню Святой Софии, он скорее всего уже покинул бы Авиньон, так как все еще не заручился покровительством и заработками. Он протомился в Авиньоне не более двух лет в ожидании, когда ему выпадет случай. Работал подручным у жирного самодовольного маляра Маттео Джованетти, хотя по справедливости этот старомодный пустоголовый мазилка должен был бы быть его подручным. Пизано был молод, но верил в себя и в глубине души лелеял убеждение, что сотворит такое, чего мир еще не видел. Только бы ему выпала такая возможность.