Антонио Ларрета - Кто убил герцогиню Альба или Волаверунт
Прогулка при свете факелов стала для всех передышкой. Напряжение спало, разговор потерял общую нить. Принц наконец умолк, а Каэтана временно переключила внимание на гостей, старалась теперь быть любезной хозяйкой и, казалось, утратила интерес к своим беспокойным играм. Еще когда мы входили в мастерскую Гойи, она успела шепнуть, что в удобный момент передаст мне бумаги, но вот уже наступила глубокая ночь, а удобный момент все никак не выдавался; я начал беспокоиться, и она, будто почувствовав мое состояние, на минуту приблизилась ко мне, когда мы слушали сонату Боккерини, и быстрым шепотом предупредила: «Когда все пойдут вниз, задержись тут, а потом жди меня в моих комнатах».
Ее страстная филиппика о ядах и обморок Майте облегчили мою задачу. После того как гости, оставив Майте и моего шурина в мастерской Гойи, вышли в зеркальный зал, мне не составило труда слегка преувеличить озабоченность ее состоянием и остаться в мастерской, пока все не скрылись из виду в галерее. В неровном свете факела, который держал в руках задержавшийся с нами слуга, хрупкая фигурка бедняжки Майте, смежившей глаза и склонившей головку на пурпурное плечо бережно поддерживающего ее брата — кардинала, казалась нежной и грустной картиной. У меня, однако, уже не было времени любоваться ею..
Почти бегом я пересек пустой зал, освещенный мерцающими отблесками далеких факелов, направляясь в комнаты Каэтаны. Я знал, где они расположены, потому что два раза посетил их на рассвете, когда Каэтана еще не обосновалась окончательно во дворце. Было приятно увидеть теперь ее апартаменты обставленными мебелью, обжитыми, хорошо освещенными. Я приготовился ждать герцогиню, что было для меня нелегко. Всегда трудно ждать женщину в ее комнате. Чувствуешь себя там словно в другом мире, боишься сделать лишнее движение, сесть, закурить или почитать что-нибудь. И не то чтобы этот мир был враждебным, просто он какой-то странный, чуждый, негостеприимный и ты в нем то ли непрошеный гость, то ли пленник. Я с возрастающим нетерпением ждал, когда появится Каэтана. Именно тогда я в первый раз увидел бокал. Мне никогда не доводилось видеть его раньше. Это было настоящее произведение искусства; я смотрел, как свет свечей мягкими волнами переливается в глубине стекла, и чувствовал, что постепенно успокаиваюсь. Потом я взял его в руки, чтобы полюбоваться эмалью — дамой с высокой прической, оленем с высокими рогами, чудесными арабесками из бирюзы и золота, провел кончиком указательного пальца по его тонкому краю, постучал ногтем по хрустальной стенке, чтобы услышать, как он звенит[121]. В этот момент раздались чьи-то шаги. Я поставил бокал на место и подошел к двери, которую оставил открытой. Вошла Каэтана, и мы на минуту задержались в комнате. Я обнял ее и поцеловал. Давно уже я не видел ее такой очаровательной. (Могло ли мне тогда прийти в голову, что я на самом деле целую последний портрет Гойи.) В тишине послышался какой-то звук. Каэтана обернулась и всмотрелась в зеркала зала. «Твоя жена. Твой шурин. И Гойя», — прошептала она, и мы закрыли дверь. Мы опять были одни. И конечно, не думали ни о какой опасности.
От одного лишь присутствия женщины комната преобразилась, приобрела тепло и смысл. Каэтана подошла к туалетному столу, передвинула бокал, будто почувствовала, что я только что трогал его. Затем внимательно посмотрела на себя в зеркало: «Боже мой! Этой ночью я настоящая маха!» Ей вообще нравилось играть этим словом. Но в тот момент она произнесла его без всякого юмора, просто констатировала факт. Я улыбнулся, снова обнял ее за талию и поцеловал в шею. «Не целуй меня там, — прошептала она, — можешь отравиться». Я не понял, что она имеет в виду, мне ведь было неизвестно, что произошло раньше. Но момент был неподходящий, чтобы задавать вопросы. «Пожалуй, лучше поторопиться, — сказал я. — Нам нельзя долго отсутствовать». Она засмеялась, отстранилась от меня и прошла в спальню. «Которая из твоих женщин самая ревнивая? — спросила оттуда со смехом. — Готова поспорить, что ревнивее всех та, из Ла-Гранхи». Я не ответил. Я сел на стул у туалетного столика, спиной к свету канделябров, и ждал, когда она вручит мне бумаги. Вскоре она вернулась с ними. Это было письмо — четыре или пять сложенных листов, исписанных высокими и узкими буквами, знакомый почерк дона Фернандо; письмо адресовалось его будущей свекрови — королеве Неаполитанской, к которой он обращался весьма типичным для него образом: «Моя дорогая и единственная мать», что было мерзко, поскольку ясно говорило об отвращении, которое он питал к своей настоящей матери. Все письмо было написано в такой же льстивой манере и содержало подробнейшую и точнейшую информацию о наших последних стратегических соглашениях с Францией и Англией; эти соглашения были, конечно, государственной тайной, которую надлежало строжайше хранить не только принцу Астурийскому, но и любому честному испанцу[122]. Но принц не был любым испанцем, он был подлым испанцем, злобным интриганом, готовым привести страну к катастрофе, что впоследствии и сделал ради удовлетворения своих низких страстей и из-за ненависти ко мне и к своим родителям. А у родителей разрывались сердца: они любили его как сына и одновременно подозревали в нем врага, которому тем не менее постоянно оказывали доверие в государственных делах; он же, если и не узнавал что-то от них или от своих шпионов, получал все необходимые сведения от министра Кабальеро, бывшего не столько нашим сотрудником, сколько его сообщником, ведь добросердечный дон Карлос IV никогда не переставал верить ему; и вот теперь появилось доказательство, документ, это подробнейшее письмо, многословный донос, полный лжи и клеветы, яркое свидетельство извращенности его автора, письмо, отдававшее нас в руки неаполитанским Бурбонам, а через них — в руки Меттерниха и Питта, что неизбежно должно было привести к еще большей изоляции страны и к ослаблению ее позиций в противостоянии императору Франции[123]. Читая письмо, я совершенно забыл о присутствии Каэтаны, которая, устроившись удобно на диване, играла кистями кашемировой шали и неотрывно смотрела на меня, ожидая, по-видимому, вспышки моей страсти как высшей награды за выполненную работу. «Как письмо пропало в твои руки?» — наконец очнулся я. «Это просто черновик, — последовал ответ. — Письмо уже отправлено в Неаполь. Но мне поручили перевести его на французский и на английский, ведь сам принц не может сделать перевода»[124]. «Значит, он намерен послать его также в Англию и французским роялистам, — заключил я. — Ты знаешь точно, с кем он поддерживает там связь?» — «Не знаю, но узнаю, — уверила меня Каэтана. — Я же не смогу переводить всю эту лесть, все эти комплименты, которые он расточает перед своей свекровью, мне придется заменить их другими, и я узнаю, кому они…» И тут мы в первый раз услышали шум.
Это был даже не шум, а легчайший шорох, какой мог возникнуть оттого, что кто-то случайно коснулся двери, но также мог быть просто вздохом инертной материи, из тех, что так часто слышатся ночью. Каэтана мгновенно насторожилась и поднялась с дивана. Я инстинктивно спрятал листы письма за бортом мундира. «Выпьешь что-нибудь? — спросила вдруг Каэтана. — У меня тут есть замечательный херес. Мне подарили его недавно, когда я была в Санлукаре. Я специально держу его здесь для некоторых из моих гостей…» Я сразу понял ее игру. Если кто-нибудь нас подслушивал, то он должен был подумать, что у нас любовное свидание, конечно при условии, что не слышал нашего предыдущего разговора о письме, чего, по правде говоря, я очень опасался. Но мне уже не оставалось иного выхода, кроме как поддержать Каэтану. «Сейчас я не буду пить, — ответил я, беря ее за руку и не позволяя наполнить бокалы, стоявшие на столике около трех оплетенных бутылей. — Поцелуй меня». Мы поцеловались. Я еле слышно прошептал ей на ухо: «Что мне делать с письмом?» Она ответила так же тихо: «Я его переписала для тебя. Сейчас принесу копию». Мы снова поцеловались, напряженно вслушиваясь в тишину, обволакивающую нас словно плотная вата, сквозь которую пробивалось приглушенное звучание далекого трио, исполнявшего теперь что-то из Гайдна. И хотя ничто не выдавало присутствия за дверью кого-нибудь, кто нас подслушивал, мы все равно должны были продолжать игру. Все еще обнимая ее, я вернул ей письмо, и она снова вышла в спальню, чтобы обменять черновик письма на копию. И будто молчание могло выдать нашу вину, я почувствовал, что надо произнести хоть слово и уже приготовился было сказать что-нибудь, но в этот момент мой взгляд опять упал на венецианский бокал. «Хорошо, пожалуй, я выпью, — громко сказала я, — но только если ты нальешь мне вино в этот бирюзовый бокал». — «А у тебя острый глаз, — отозвалась, возвращаясь, Каэтана. — Это коллекционная вещь». — «Я так и подумал. В жизни не видел такого красивого бокала, — ответил я, беря у нее из рук копию письма. — Поэтому я и хочу пить из него, это будет означать, что я тебе не безразличен». У меня тогда было такое чувство, что письмо и бокал — это нечто единое, что между ними существует некая глубокая связь, поэтому пить вино из бокала было для меня как бы добрым предзнаменованием, тайным знаком, говорившим, что я прочитаю сейчас письмо или в крайнем случае смогу унести его с собой. Конечно, на самом деле это не было никаким тайным знаком — просто бессознательная ассоциация, неожиданно родившаяся в нашей игре. Каэтана наполнила бокал хересом: «Ну что же, пей!» Я сделал первый глоток. «А мне?» — томно прошептала она. Я поставил бокал на столик, обнял ее и, целуя, влил из моего рта в ее рот немного вина, наивно полагая, будто паузы в нашем разговоре заставят соглядатая за дверью поверить, что он застал нас в разгар любовной сцены. Но одновременно я безошибочно ощущал, что по мере того, как разыгрывался наш спектакль, Каэтана становилась для меня все более желанной. «Оставь бутылку здесь, — громко сказал я в сторону двери, прерывая поцелуй. — Допьем, когда вернемся из спальни. А сейчас я хочу быть с тобой. Идем же в альков!» Игра разожгла в нас пламя страсти, она больше не была комедией. «Идем! — как эхо повторила Каэтана. — Уже не важно, если обратят внимание на наше отсутствие. Принц так глуп, что и вправду думает, будто это ты поджигаешь мой дворец». Каэтана тоже больше не притворялась.