Антонио Ларрета - Кто убил герцогиню Альба или Волаверунт
Я едва удерживался на ногах, к горлу подступила тошнота, лицо горело, в висках стучало, но мое смятение увеличилось еще более, когда я заметил чулки и одежду принца, в беспорядке разбросанные по полу, и вспомнил, что в последние недели Малу несколько раз слышала подозрительный шорох и опасалась, что в комнате завелась крыса. Не знаю, сколько времени я стоял как загипнотизированный гнусным взглядом и усмешкой дона Фернандо, лежавшего под простынями совершенно голым — теперь я это знал точно, потому что его нижнее белье было сложено кучкой на персидском ковре, — не реагируя на его настойчиво повторяемый вопрос, отдававшийся молотком у меня в висках, и мучительно думал, не ослышался ли я, действительно ли он назвал меня Ману, а не Мануэлем, и как он вообще оказался здесь… Наконец я очнулся и прервал его встречным вопросом: «Что делает ваша светлость в моих апартаментах? Разве сейчас не время занятий с отцом Эскойкисом?» В ответ он лишь рассмеялся, хлюпая мокрыми губами: «Да будет тебе, Мануэль. Я в первый раз прихожу к тебе. Мог бы быть полюбезнее». Я едва нашел силы, чтобы унять дрожь в ногах и подавить приступ тошноты, однако все еще не мог понять, что происходит, не мог выйти из состояния растерянности. Наконец, собрав все силы, — как утопающий для последнего рывка, — я попытался положить конец нелепой ситуации: «Мне будет очень приятно принять вашу светлость, но в другой раз. Сейчас я должен вернуться к себе в кабинет. Мои секретари уже беспокоятся, да и бедный отец Эскойкис, ваша светлость, уже…» Я говорил слишком долго и не слишком твердо, будто боялся остановиться, будто повторял заклинание, стараясь стряхнуть дурной сон. Но холодный взгляд дона Фернандо не давал мне вырваться из кошмара, упорно возвращая к ужасной реальности его присутствия в моей комнате, в моем алькове, в моей постели. И его голос, когда он меня прервал, был таким же жестким и холодным, как его взгляд: «Не будем терять времени, Мануэль, ведь о нас уже беспокоятся. Я тоже хочу играть. Давай же, спрашивай меня». Что-то в моем мозгу опустилось, как занавес, предохраняя от понимания отвратительного смысла его приказа. Глухим, безразличным голосом я ответил: «Хорошо, ваша светлость. О чем я должен спрашивать?» Принц снова улыбнулся, хотя, возможно, это была не улыбка, а гримаса, и, зловеще помолчав — его молчание мне показалось бесконечным, — произнес, отвратительно кривляясь, голосом своей матери: «Кого хочет Фену видеть сегодня у себя в гостях?»
Он сказал «Фену». Теперь не понять было невозможно. Я почувствовал себя так, будто очутился в тесной клётке и чья-то безжалостная рука одним рывком сдернула с меня одежду, выставив на всеобщее позорище голым, беззащитным, жалким, испуганным. Тошнота еще сильнее стиснула горло, я весь дрожал от страха, стыда и гнева, моля судьбу, чтобы все происходящее оказалось лишь сном, мерзким и комичным бредом, но голос дона Фернандо звучал наяву и неумолимо возвращал меня к действительности. «Спрашивай, — настойчиво повторял он. — Это приказ».
И тут мои колени окрепли, я перестал дрожать, выпрямился и стоял теперь неподвижно и твердо, молча глядя на моего палача. Он понял, что я отказываюсь повиноваться, и сказал: «Хорошо, как хочешь, Мануэль. Я могу обойтись и без твоей помощи». И, обвязав концы простыни вокруг шеи, что должно было изображать тунику, он высокомерно взглянул на меня своими рачьими глазами и не терпящим возражения голосом произнес: «Фену хочет принять Сулеймана».
Меня захлестнула ненависть к подлому головастику с чешуйчатой кожей, и подобно тому, как глоток горькой настойки подстегивает уставшего бегуна, эта ненависть придала мне энергии и позволила собраться с силами; я вспомнил, что тоже облачен немалой властью, и пригрозил принцу, что возьму его за уши и отведу к отцу, да еще расскажу преподобному Эскойкису об извращенности его подопечного, но, конечно, в этот момент я уже плохо соображал, и единственное, чего достиг своими предупреждениями и угрозами, был дьявольский смех Фернандо. «Ты совсем рехнулся, дружище Мануэль, — забавлялся он. — Единственный, кто здесь может угрожать, это я. И как раз тем, что расскажу все королю или преподобному. Хотя эта угроза, на мой вкус, слишком слабая: ведь отец такой дурак, что с него хватит просто уволить тебя, а Эскойкис вообще не имеет той власти, которая ему мерещится. Пожалуй, если ты мне не подчинишься, я обращусь прямо в инквизицию, донесу им на тебя и на эту шлюху — мою мать». И, вытащив откуда-то из-под простыни ключ, добавил: «Я не дам вам времени сговориться и отвертеться ни от этого ключа, который я выкрал из шкатулки у матери, ни от ваших маскарадных костюмов, которые вы храните здесь в шкафах». А затем, понизив голос до неприятного шепота, завершил: «Ну, хватит. Фену хочет принять Сулеймана. Что тебе остается, Ману? Убить меня?»
Я был поражен. Я как раз думал о том, чтобы убить его, стереть с лица земли, хотя и знал, что не смогу сделать этого, что теперь попал в его руки и мне остался только один выход: стать Сулейманом[109].
Если те минуты, которые я стоял перед кроватью, были самым ужасным событием, которое мне довелось пережить, то и последующая покорность, с которой я переодевался в гардеробной, оказалась не намного легче, потому что была замешена на унижении и злости. Я попал в ловушку, и у меня не* было иного выхода — как предельно ясно объяснил мне дон Фернандо, — кроме как постараться получше исполнить роль Сулеймана. И я испытывал горечь, зная, что исполню ее хорошо и что визит Сулеймана к Фену, несмотря на все мое к нему отвращение, пройдет как по маслу. Фену его возбуждал. Таков уж был Ману. И я чувствую моральную необходимость пояснить — меня замучит совесть, если я не сделаю этого, — что я уже не в первый раз вступал в близкие отношения с особами моего пола. Когда мне было двенадцать лет, каноник-духовник кафедрального собора в Бадахосе совратил меня и обучил кое-каким вещам, показавшимся мне необыкновенно приятными, которые он делал стоя на коленях в зале муниципального совета, а затем, когда я уже служил в королевской гвардии, еще до того, как мне исполнилось восемнадцать лет, после одной разгульной пьяной ночи меня соблазнило красивое и нежное тело служившего вместе со мной иностранца[110]. Но дон Фернандо, при всем моем уважении к нему как к наследному принцу, которому действительно впоследствии довелось — не важно, каким путем, — взойти на трон и продержаться на нем добрых двадцать лет, по-человечески был мне противен до омерзения, и я заранее содрогался от отвращения при одной только мысли, что мне придется касаться его.
Но, конечно, в алькове все прошло именно так, как я предчувствовал, переодеваясь в гардеробной. С моей стороны это был чисто животный акт, совершённый не с удовольствием, а со злостью, а для него — просто исполнение каприза, удовлетворение нездорового любопытства. Потом дон Фернандо с мрачным видом собрал свои одежды, кое-как натянул их на себя в самом темном углу комнаты и, перед тем как выйти, швырнул ключ на кровать. Уже в дверях придушенным, невыразительным голосом он произнес: «Больше никогда к тебе не приду. Я тебя ненавижу. И буду ненавидеть до последней минуты жизни».
Он выполнил свое обещание. С того дня, подстрекаемый Эскойкисом, который, я полагаю, никогда не узнал о приключении Фену, он начал плести против меня интриги: он спокойно и неторопливо предавался этому занятию, принесшему плоды лишь десять лет спустя, после Аранхуэса и Байонны, но и тогда он не успокоился. Его ненависть преследовала меня до самой его смерти — а ведь я, в конечном счете, лишь выполнил его желание — и даже после того, как он умер, я ощущал ее, настолько сильно он опутал и осложнил мою жизнь своими кознями.
Короли, разумеется, никогда не узнали об этом случае. Мне не составило труда вернуть донье Марии-Луизе похищенный ключ, сказав, что она забыла его во время нашей последней встречи; однако, по правде говоря, с того дня игра с переодеванием стала мне в тягость, и, должно быть, мое неприятие этого развлечения как-то передалось королеве, она теперь все чаще откладывала его то под предлогом неотложного дела, то из-за недомогания, и однажды мы просто не вернулись к игре, и шелк на моих костюмах в шкафах гардеробной стал понемногу ветшать.
Хотя принц был тогда почти ребенком, он без особого труда находил выход для своей ненависти ко мне, в чем ему искусно помогал Эскойкис, постоянно запугивающий его россказнями о моих происках. Через несколько недель после той нашей встречи, когда принцу исполнилось четырнадцать лет, он в день своего рождения стал выпрашивать у отца разрешение присутствовать на всех заседаниях Государственного совета, якобы для того, чтобы овладеть искусством управления страной; король, в очередной раз продемонстрировав мудрую предусмотрительность, отказал принцу в его просьбе, поскольку его образование и воспитание были пока еще далеки от того состояния, когда это имело бы смысл. Дон Фернандо пришел в бешенство, он так плакал и кричал, что весь дворец мог услышать, что именно я, подхлестываемый непомерными амбициями, сумел повлиять на короля и не допустить принца к государственным делам. Двор был до такой степени взбудоражен случившимся, что я стал уговаривать короля немедленно освободить меня от должности и позволить на время удалиться от двора Я больше не мог выносить интриги и зависть и с каждым днем все более настойчиво повторял королю мою просьбу, и он наконец, по своей душевной доброте, а также, возможно, желая развеять слухи, распускаемые сыном, согласился принять мою отставку. Так у меня выдались два счастливых года, когда я был свободен от власти и от всех официальных обязанностей, но когда я вновь вернулся к ним (не говорю — к королям, потому что моя дружба с ними никогда не ослабевала), то вокруг принца уже сколотилась настоящая банда, поставившая себе целью окончательно разрушить мою политическую карьеру, и более того, они стремились бросить тень на Марию-Луизу, опорочить ее и удалить с трона.