Борис Акунин - Внеклассное чтение. Том 2
Шторм мгновенно стих. То есть где-то вдали еще ухало и порыкивало, но здесь, в бухте, царило совершенное безмолвие. Желтый песок, белое небо, слепящее солнце. Яркое-преяркое, смотреть больно. Митя прикрыл глаза рукой, отяжелевшей от борьбы со стихией.
Вот тебе на! Солнце-то квадратное!
Он похлопал глазами и увидел, что солнце светит через небольшое слюдяное оконце. Желтым оказался не песок, а сосновая стена свежей срубки, да и небо было никаким не небом. Беленый потолок, вот что это было.
Сам Митридат лежал на скамье, под пахучим тулупом, в маленькой светлой комнате.
В углу был еще кто-то, оттуда доносилось сонное дыхание.
Митя скосил глаза, потому что поворачивать голову не хватило сил. Это там Фондорин спал, прямо на полу, привалившись спиной к стенке. Вид чудной: щеки и подбородок заросли седыми волосами, на голых плечах драная бабья кацавейка, на ногах вместо сапог лапти. Что за метаморфозы? И куда подевался чудесный остров?
Все-таки повернул голову и поморщился — так неприятно она зашуршала по жесткой соломенной подушке. Что за нелепица?
Дотронулся до макушки. Господи святый! Где волосы? Вместо них одна колючесть. Так, выходит, не приснилось про то, что волоса ветром сдуло?
— Данила-а! — позвал он, тоненько — сам разжалобился.
Фондорин дернулся, захлопал глазами.
— Очнулся! — воскликнул он. — А я знал! Кризис-то миновал! Всю ночь тебя трясло, только к утру отпустило. Ждал-ждал, пока глазки откроешь, да и пал жертвой Морфея. Ну-ка, ну-ка.. — Поднялся, сел рядом. — Так, взгляд ясный, губы не обметаны. И лихорадки нет. Теперь на поправку пойдешь.
— Где мои волосы?
— Обриты. Медицинская наука утверждает, что при ослаблении телесного механизма через волосы сила уходит и жар сильнее, оттого больных стригут под корень. Опять же сам видишь, хоромы тут нецарские. Зачем паразитов приваживать?
— А почему вы так странно одеты? Неужто в лес возвращаетесь?
Данила запахнул на груди свою незавидную одежонку.
— Понимаешь, дружок, мой кошель в Солнцеграде остался. Мы ведь тут, на постоялом дворе, уж неделю проживаем. Что у меня было, продал. Часы работы славного Бреге пошли на покупку снадобий: медвежьего сала, липового воска, трав. За сапоги нас пустили в это скромное помещение. Сюртук и жилет обратились дровами, печку топить. Из прежнего гардероба у меня остались одни штаны.
— Как же мы теперь доберемся до Москвы? — задал Митя тот самый вопрос, с которого началась его болезнь.
— Денек-другой полежишь, на это достанет моих панталонов. А там пустим в бой резервы. — Он показал на стену, где на крючке висела нарядная Митина одежда. — Выменяем на какие-никакие тулупишки, валенки, тебе шапчонку либо пуховый платок, остаток же употребим на пропитание. Денька за четыре добредем, дорога не дальняя.
* * *Не четыре дня до Москвы шли, а все шесть. Очень уж Митя был слаб. Пройдет версту-другую, и всё. Дальше Данила его на руках несет.
От такой задержки у путешественников вышло совершенное банкрутство. На последней ночевке, в селе Тушине, пришлось расплатиться за ночлег и щи Митиным тулупчиком.
Поэтому в Первопрестольную вступили греческим зверем кентавром, так что встречные пугались, а некоторые даже крестились: Митя сидел на Даниле верхом, продев руки в рукава большущего тулупа. Рукава болтались, полы едва прикрывали Фондорину чресла. Поначалу тулуп спереди был расстегнут, чтоб Даниле видеть дорогу, но потом пришлось запахнуться, потому что седоку дуло, и продвижение сильно замедлилось, ведь чудо-конь ступал вслепую. Если рытвина или ухаб, Митя предупреждал.
Хорошо путь до дома Павлинаникитишниного дяди, князя Давыда Петровича Долгорукого, был простой, не заблудишься: от Тверской заставы всё прямо, до Страстного монастыря, а там налево, вдоль бывшей Белогородской стены, где Сенная площадь.
Долго ли, коротко ли, но дошли-таки. Встали перед чугунной, ажурного литья решеткой. Вот он, дом с ионийскими колоннами, с дремлющим каменным львом над лестницей. Где-то там Павлина — чай пьет или, может, музицирует. Только близок локоть, а не укусишь. Сунулись в ворота — какой там. Приворротный служитель на оборванцев замахал руками, ничего слушать не хочет. Фондорин спрашивает:
— Дома ли ее сиятельство Павлина Аникитишна?
А тот ругается, говорить не желает.
Митридат ему:
— Скажите Павлине Аникитишне, это Митя с Данилой Ларионычем. Она рада будет.
— Ага, — гогочет проклятый. — То-то гости дорогие. Кофе-какавы вам поднесет. А ну кыш отседова! Стойте, где все стоят, дожидайтеся!
А в сторонке таких голодранцев целая кучка. Жмутся друг к дружке, притоптывают от холода. Один крикнул:
— Что, съели? Есть же наглые. В ворота поперлись!
Другой пожалел:
— Сюда идите. Барыня скоро выедут. Она добрая, каждому подаст.
Усмехнулся Фондорин, горько так.
— Видишь, друг мой, не больно-то нас здесь ожидают. Женщины — создания нежные, но краткопамятные. Чем ранее ты это усвоишь, тем менее будешь страдать в зрелые лета. Идем прочь.
— Нет, Данила, подождем! — взмолился Митя. — Может, она и правда скоро выедет!
— И подаст нам милостыню? — едко спросил Фондорин.
Однако не ушел — встал в сторонке, сложив руки на груди. Драный тулуп предоставил в полное Митино владение. Так и стоял гордо, прикрыться половинкой овчины не желал.
А полчаса спустя ворота отворились и на улицу выехала обитая медвежьим мехом карета с двумя форейторами, по-англински.
Нищие к ней так и кинулись.
Экипаж остановился, приоткрылось окошко, и тонкая рука в перчатке стала подавать каждому по монетке, никого не обошла.
— Что ж, — вздохнул Данила. — По крайней мере, у нее жалостливое сердце.
— Пойдем же, пойдем! — тянул его за собой Митридат.
Фу, какой упрямый!
Сбросил тяжелый тулуп, подбежал к экипажу, но от волнения не мог произнести ни слова — так стиснуло дыхание.
— Ну, кто там такой боязливый? — донесся знакомый чудесный голос, а в следующее мгновение из окошка выглянула и сама Хавронская.
— Ax! — вскричала она, увидев Митю. — Вот, прибыли, — глухим голосом сказал подошедший Данила, положив Мите руки на плечи. — Я свое обещание исполнил. Однако, ежели вам…
Звонкий крик заглушил его слова:
— Нашлись! Матушка-Богородица, нашлись! Графиня порывисто толкнула дверцу, та распахнулась, да так стремительно, что сшибла обоих бродяг в сугроб. Павлина, прекрасная как сказочная фея — в собольей шубке, из-под которой посверкивало воздушно-серебристое платье, в атласных туфельках — выпрыгнула из кареты, кинулась целовать Митю, потом повисла на шее у онемевшего Данилы.
— Уж не чаяла! — восклицала она, одновременно плача и смеясь. — Молилась, все коленки истерла! Сжалилась Заступница!
Живы! Оба!
Тут же, безо всякого перехода, впала в ярость — заругалась на привратника:
— Анбесиль! Кошон! Почему они здесь, на холоде? Я же тысячу раз говорила!
Челядинец рухнул на колени:
— Вашсиясь! Вы говорили, дворянин в дормезе! С ангельским дитятей! А эти, сами изволите видеть, рванье рваньем!
— Ох, выдрать бы тебя! — замахнулась на него Павлина и тут же забыла о мизерабле, заохала на Митю.
— Худенький какой! А грязный-то, ужас!
— В-дороге с нами приключилась небольшая… — начал объяснять Фондорин, но графиня не стала слушать.
— После, после расскажете. Эй, Филип! — крикнула она кучеру. — К Мавре Гавриловне на суаре не поеду, распрягай. Вас, Данила Ларионович, отведут в дядину гардеробную. Подберите себе платье на первое время и ступайте в баню. От вас козлом пахнет. Ужас, во что вы превратились! Я тебя, мой кутенька, сама помою, никому не отдам. Да, сладенький? Да, лялечка? Плохо тебе было без мамы Паши?
Про кутеньку и прочее она, конечно, уже не Даниле сказала, а Мите.
Он, хоть и был сильно счастлив, но внутренне пригорюнился: снова сюсюкать.
Однако пролепетал со всей искренностью:
— Плёхо, мама Пася, отень плёхо.
* * *Вытирая голого Митю полотенцем, Павлина всё охала:
— Одни ребрышки! Цыпленочек ощипанный! А волосики он тебе зачем обстриг, изверг? Такие были славные, мяконькие, а теперь не длинней котячьей шерстки. Ну и сам, конечно, тоже хорош — седой, худой, страшный. Сколь быстро вы, мужчины, опускаетесь в отсутствие женщин! Хорош стал Данила Ларионович, нечего сказать, хуже, чем в лесу был. Увидишь — напугаешься. А ведь видный кавалер.
В ожидании Митиного прибытия она накупила для него целый сундук всякой одежды — жаль только по большей части обидной, младенческой. Взяла в руки батистовую рубашечку с кружевами, да так и застыла — задумалась о чем-то. Лицо у Павлины сделалось тревожное, печальное.
Митя терпеливо ждал, покрываясь гусиной кожей. Руки держал впереди, ковшиком — прикрывал стыдное место, но как бы невзначай. Для нее он, конечно, дитя малое, но ведь про себя-то знал, что, слава Богу, не младенец, а зрелый муж умом и рыцарь нравом. — Нехорошо, — вздохнула графиня. — Дура я дура. Столько готовилась! Воображала, как он прибудет, как заведу с ним ученый разговор. Три книжки прочла — одну из гиштории, одну про насекомых тварей и одну про общественное благо. Чего не поняла — наизусть выучила. А сама как баба деревенская — на шею кинулась. Да целовать стала! Один раз прямо в губы! Ох, стыд какой! Он человек высоких нравственных понятий. Поди, наслышан о придворных бесстыдствах. Что он про меня подумал? Ясно, что: легкодоступная, навязчивая либертинка. Теперь презирать станет. Или, того хуже, начнет скабрезничать, как с безнравственной особой. Ах, Митюша, дружочек, все вы, мужчины — кобели, даже самые лучшие из вас. Вы, конечно, не виноваты, так вас Господь устроил. И ты, когда вырастешь, будешь бедным девушкам глупости шептать, смущать их сердечки. Будешь? Признавайся!