Йен Пирс - Сон Сципиона
Больше она с ним никогда не разговаривала, какой смысл? Но она и не развелась. Подвергаться такой длительной и тяжелой процедуре тоже не имело смысла, а для карьеры ее мужа даже невидимая жена была лучше, чем никакая. Он был и остался порядочным, честным и прямолинейным, по-своему любящим; и когда гнев угас, она могла отдать должное многим его прекрасным качествам. Но, кроме того, на миг она увидела тьму, которую могла извинить, но чуралась всякой с ней близости. Тем не менее никакого желания вредить ему у нее не возникло. Мстительной она не была и со временем даже начала чувствовать себя немного виноватой. Тот факт, что ее гнев угас так быстро, доказал ей, что она никогда его не любила и вся эта тягостная ситуация возникла по ее вине.
К тому времени, как она рассказала Жюльену, она уже могла смеяться над этим. Он стал ее исповедником, едва она возобновила переписку с ним почти сразу после свадьбы под предлогом объяснения, почему он не был приглашен. Она посылала ему письмо за письмом, объясняя и оправдывая свое поведение, а он отвечал, иногда утешая ее описанием какого-нибудь смешного случая, иногда ободряя, иногда выговаривая. Это, осознала Юлия, было худшей формой измены, адюльтером духа и чувств. Радость, которую доставляли ей его письма, послужила одной из главных причин, в конце концов толкнувших ее на решение уйти.
«Ты слишком много времени тратишь на подыскивание причин, — мягко написал он ей как-то, — я и сам страдаю тем же, а потому знаю, о чем говорю. Послушай эксперта. Ты хочешь бежать. Ты совершила ошибку. Этим все и исчерпывается. В конце-то концов, никто рядом с тобой не сумеет быть счастливым, если ты несчастлива».
— Ты знаешь, почему я художник? — сказала она при их встрече несколько месяцев спустя, когда она наконец упаковала чемоданы и обзавелась квартирой. — Ты знаешь, почему я обмазываюсь яркими красками, будто какой-нибудь древний пикт? Это мой знак. Чтобы люди сразу видели, что я ничему не принадлежу, и не тратили бы на меня времени понапрасну. Моя мать была правоверной еврейкой, насколько это возможно, мой отец отбросил все это и смотрит на религию как на суеверие, а на традиции — как на воплощение трусости. А потому я — ничто. Спасибо ему, даже изгои изгоняют меня. Так что я все должна делать сама.
— Делать что?
Она засмеялась.
— Не знаю. Если бы знала, то, наверное, знала бы, чего я ищу. И я не обременила бы бедного Жака, выйдя за него.
Он мягко ей улыбнулся и смотрел, как она снова заказала еще выпить — виски, второй раз после того, как они вошли в этот убогий бар, куда она часто заходила, проработав день у себя в мастерской на бульваре Монпарнас.
— Почему ты никогда не задаешь вопросов, не пытаешься понять меня? С тобой я всегда ощущаю себя немного неудачницей. Пытаюсь быть непостижимой и таинственной, а тебя это словно бы совсем не интригует.
Он пожал плечами.
— Ты не находишь меня обворожительно-загадочной? Странной? Чудесной? Чудачкой? Экзотичной? Тебя не интересует, откуда я пришла и куда иду, что мной движет?
Он был озадачен.
— Да нет, — сказал он затем. Она насмешливо фыркнула.
— Не знаю, лестный ли это комплимент, или оскорбление, какого мне еще никто не наносил.
— Во всяком случае, я не назвал тебя истеричкой.
— И то правда. Но ведь я никогда не швыряла в тебя вазами.
— Ты швырнула в него вазу?
Она кивнула, и ее глаза заблестели ребячьей шаловливостью.
— Но промахнулась, — сказала она. — Черт дери.
Они обменялись взглядом взаимного одобрения и рассмеялись. Это был восхитительный ужин. И Жюльен снова осознал, что никогда и не пытался очаровать ее, или поразить, или осыпать комплиментами. И конечно, кроме того, он сознавал, что нравится Клоду Бронсену.
Но сказала она неправду. Во всяком случае, не всю правду. Юлия решила стать художницей в возрасте десяти лет в 1913 году, когда она разбушевалась в двухстах ярдах от отцовской квартиры на бульваре Осман. Она была со своей бонной, англичанкой, каких в то время предпочитали богатые парижане, женщиной доброй, но с чуткостью кавалерийского офицера, закрывавшей глаза на то, в какой семье она служит, но на свой лад любившей Юлию. Ей не было суждено оставаться там долго; она пыталась ввести порядок и дисциплину, но ей приходилось вести бой с самим Бронсеном и его снисходительными потаканиями. Юлия в те годы подолгу в школу не ходила, так как ее отец без конца брал ее с собой, разъезжая по Европе, иногда на месяц, иногда на полгода. Они уезжали туда, куда его затребовали дела, и хотя он знал, что мог бы отдать ее в пансион, где она училась бы нормально, у него не хватало духа расстаться с ней. В конце-то концов, он выдержал тяжелые бои, чтобы держать ее подальше от своей жены, и, выиграв ее, не собирался снова терять.
У Юлии было много родственников, но росла она почти в полном одиночестве: то, как ее отец разорвал свой брак, вызвало всеобщее негодование. Его жена, кроткая и покорная, известная своей добротой, была несомненной жертвой, доведенная до болезни тщетными попытками понять яростного, воинственного человека, за которого вышла замуж. Его приступы бешеного гнева и взрывы ангельской доброты были равно непредсказуемыми. Все соглашались, что он невозможен. И в отместку за осуждение Бронсен давал все больше поводов для него. Он никогда не признавал себя виноватым — наоборот, он считал, что оберег свою дочь от женщины, чьи черные настроения и буйства были нестерпимы. Он никому не открывал своей стороны дела; он был либо слишком горд, либо все еще хранил лояльность к женщине, которую когда-то любил. Он не ссылался на бесчисленных врачей, на те месяцы, которые она уезжала якобы на курорты, а на самом деле в клиники по всей Европе в бесплодных поисках лечения, которого не находили самые прославленные психиатры. Он никогда не рассказывал об истошных воплях, о тех днях, когда она исчезала и он был вынужден прибегать к помощи полиции, о тех бесчисленных случаях, когда ему приходилось запирать Юлию в детской и стоять перед дверью, чтобы защитить девочку от материнского гнева, вспыхнувшего из-за самого незначительного проступка. Знала только Юлия; она погребла те темные дни в своей памяти и заговорила о них только один раз, когда Жюльен пришел к ней после смерти ее отца. Но она помнила и помнила, как лежала на полу, а на щеке у нее багровел синяк, и ее резкий, грубый, невоспитанный отец стоял рядом на коленях, гладил ее по волосам, а потом отнес в постель. Всю эту ночь он оставался с ней, чтобы составить ей компанию и защитить ее. На следующий день ее мать уехала навсегда.
Клод Бронсен принял вину на себя, но он отомстил тем, кто поспешил осудить его и вынести ему приговор. Он порвал со своей семьей, своей религией, со всей своей средой, стер всякую память о языке, на котором говорил мальчиком до того, как уехал из Германии навсегда, чтобы избавиться от липкой заботливости своих родителей. Даже в десять лет он уже знал, что должен будет покинуть тягостную практичную атмосферу их дома, где отец зарабатывал как коммивояжер, а мать вела хозяйство в традиционном еврейском духе — скаредно и безрадостно. Его не привлекало то, что они — такие респектабельные люди, такие робкие и осторожные, и одновременно такие придирчивые и требовательные — считали ценным в жизни. Но он делал все, чтобы умиротворить и успокоить их, старался, чтобы им не пришлось стыдиться его, когда он был еще беден и неудачлив, тщательно следил за своим языком, когда они начали восхищаться жизнью, которую он создал для себя собственными трудами и талантами в блистательном Париже на пороге нового века. Его жена Рахиль была наградой за этот тяжкий труд, немецко-еврейская красавица, блондинка, культурная, с высокомерным, почти аристократическим лицом.
Осуждение со стороны его родителей, то, как они сразу решили, что его чудесная жена не выдержала его обращения с ней или же рождения Юлии (роды проходили очень тяжело, так как она появилась на свет после отчаянного сопротивления), было предательством, которого он не смог забыть. Даже в 1930-х годах он отказывался помириться с теми, кто с его точки зрения так несправедливо подверг его остракизму. Теперь-то им понадобилась его помощь — экономический хаос и политическая злоба. Он не откликнулся, его не заботили преследования, которым они подвергались. Собственно говоря, Бронсен практически не считал себя евреем. Он был француз, натурализовавшись давным-давно, богатый делец, приобщенный к культуре. И иной личности ему не требовалось. Особенно его радовало, что Юлия пошла в него и ни в ее внешности, ни в ее характере ничего материнского почти не было, а когда она выросла в талантливую красавицу, его гордость и благодарность были так велики, что ему почти не удавалось сдерживать их. В награду за нее он предложил ей весь мир: он дарил ей книги, и музеи, и великие европейские города, и ощущение неиссякаемых поисков. Он лишил ее ритуалов, а взамен предложил свободу. Все, чего бы она ни захотела, она получала, и рассердился он на нее всего один раз — когда в четырнадцать лет она сказала, что хочет повидаться с матерью. Их единственная ссора, и победа осталась за Юлией. Но это был единственный раз. Встреча не удалась. Ею руководила мечта подростка: все устроить, исцелить раны и обрести обоих родителей. Это было невозможно. Болезнь ее матери даже еще усугубилась и превратилась в глубокую и бешеную ненависть к человеку, который, как ей твердили все вокруг, был таким жестоким, таким бессердечным и таким несправедливым. К тому времени Юлия переняла многие отцовские жесты и даже то, как она погладила щеку, когда обдумывала ответ, вызвало взрыв. Ее вышвырнули вон, велели убираться и никогда не возвращаться. Она послушалась всецело и, рыдая, бросилась в объятия отца, который в тревоге дожидался ее в конце улицы. Больше они не встречались, и только из отрывистых слов отца Юлия, когда ей было восемнадцать, узнала, что ее мать умерла. «Поезжай на похороны, если хочешь», — сказал он.