Сусана Фортес - Кватроченто
Когда я в двенадцать лет впервые заметила пятнышко крови на пижамных штанах, то поняла: что-то безвозвратно ушло. Рано или поздно детство заканчивается. Появляются смутные непривычные страхи и уходят прежние радости — вроде игры «в резиночки» под аркадами Руа Нова, велопрогулок по горкам близ «Семинарио Менор», в перчатках и свитере в розово-коричневую полоску, волейбольных матчей против команды из Монте-Пио… Однажды ты перестаешь обмениваться наклейками у входа в кинотеатр «Капитолий», стоять в очереди к карусели на празднике апостола Иакова[10], под алмазным небом, — начинается новая жизнь, с носом, прижатым к кухонному окну, через которое ты глядишь на струи дождя с неизбывной печалью в сердце. Я могла, запершись в своей комнате, целыми часами писать дневник в блокноте с листами в клеточку или слушать музыку, валяясь на кровати, глядя в потолок и мечтая навсегда сбежать в далекие и прекрасные края, о которых снимают фильмы и поют песни. Мне не нравился ни окружающий мир, ни я тогдашняя: вялая и неуклюжая, с узкими бедрами и разболтанной походкой, замкнутая, зацикленная на своих переживаниях, молчаливая, с челкой, падавшей на глаза, когда я тихо сидела во дворе, сунув руки в карманы куртки и наблюдая за неслышным движением облаков последней осени моего детства в серо-лиловом небе, под звон соборных колоколов. Это первое пятно на белой ткани стало для меня сердцем тьмы. Никакой неловкости или неожиданности — у многих девочек в нашем классе уже были месячные, — лишь ощущение собственной уязвимости, которое с тех пор каждый месяц разламывало душу пополам.
Возможно, как раз это и случилось с юной Клариче Орсини, вышедшей замуж в пятнадцать лет, когда она лишилась чувств на помосте под взглядами собравшихся. Ее длинные рыжие волосы растеклись, подобно реке, по лицу — столь прекрасному, что безвестный поэт сказал про него: «Pulchrior hac tota non cernitur urbe puella» — «Во всем городе нет девушки пленительней». Стройная, с гладкой кожей, она была, как говорят, крайне сдержанной. Щеки, белые, как могильный мрамор, никак не расцветали вновь, хотя кто-то настойчиво хлестал по ним, тряс девушку за плечи, — но ее закрытые глаза ничего не видели, оставаясь неподвижными и потухшими, как у мертвой.
«Ничего страшного», — пробормотала она, успокаивая мужа, когда очнулась через несколько бесконечных минут, стараясь скрыть кровавую отметину на безупречно чистой юбке, совсем узкой, по римской моде. Вероятно, она очень смутилась и опустила голову, желая исчезнуть или стать невидимой, не зная, что кто-то запомнил во всех подробностях эпизод, который она с радостью вычеркнула бы из жизни.
Увы, ничто не может быть вычеркнуто или исчезнуть раз и навсегда, на нас вечно смотрит кто-нибудь украдкой через оконное стекло, цинично улавливающее и консервирующее наш образ, чтобы он не потерялся. С другой стороны столетий всегда найдется какой-нибудь исследователь, ученый, который с большого расстояния, как Джеймс Стюарт со своим биноклем[11], анализирует наше поведение в тот или иной день и с обращенной в прошлое страстью пытается разгадать наши намерения, благородные или подлые — или те и другие одновременно, ведь ничто не существует в чистом виде.
Я поглядела на улицы — по-рассветному малолюдные, полутемные, — ночь уже рассеялась, а день еще не наступил: пограничное состояние, час, когда гуляки возвращаются после ночных похождений, разгоряченные от любви или вина, а у тысяч людей начинается рабочий день. Я высыпала в стакан пакетик необруфена-600, скорчившись, рухнула на кровать и улеглась на живот в надежде, что вот сейчас наконец спокойно засну.
Не знаю, сколько времени прошло, но помню, что я блуждала ночью по городу, засыпанному песком или пеплом, по обширным дворам замков, которые воздвигал и рушил ветер, наполняя меня недоумением и страхом. Если задуматься — выяснится, что сны параллельны нашей дневной жизни. Часто сны повторяются: мы ищем кого-то в незнакомом месте, но место это каждый раз одно и то же. Иногда мы вспоминаем, что с нами было, потом просыпаемся и обнаруживаем, что это происходило не взаправду, а в другом, позабытом сне. Может быть, мои навязчивые видения возникли под влиянием Борхеса, хотя вряд ли — кажется, они осаждали меня еще в детстве, задолго до знакомства с историей слепца в лабиринте. Или все же стали приходить позднее? Думаю, это неважно. Главное — что я была затеряна в городе, который, в свою очередь, находился внутри головоломки, и я не могла ее решить.
Меня с детства притягивали всякие загадки, я жадно поглощала все детективы в отцовской библиотеке. Но подлинная, настоящая тайна — другое дело: мы сталкиваемся с ней, только став взрослыми, ибо она немыслима без желания, здесь задействованы разум и нравственность. Тайна — не какая-нибудь задачка, которую можно решить, в нее углубляешься, словно в город.
Согревшись под одеялом, я прикрыла глаза и увидела перед собой широкую парадную лестницу, залитую холодным, явно не солнечным светом. Сейчас, правда, я думаю, что то была не лестница, а ряд высоких платформ в ночи. Я сидела, прислонившись спиной к камню, и боялась этих платформ — в них полукругом были расположены дверцы: из какой-то — я знала — должен был неожиданно выскочить человек. И он выскочил, но не потому, что я ждала этого, — просто так диктовала логика сна. То был не призрак Мазони или другого художника той эпохи, как могло показаться, а девочка. Обычная долговязая девочка, которая смотрела на меня, запыхавшись, точно устала от моих затруднений. Вид у нее был раздосадованный и чуточку заговорщицкий или зовущий к приключениям, не знаю. Девочка взяла меня за руку и бесконечно терпеливо повела по лабиринту расположенных друг над другом террас, пока полуденное солнце не озарило комнату и я не проснулась.
Я услышала далекие гудки грузовиков, доставляющих продукты в рестораны. Я никак не могла прийти в себя — в сознании роились смутные образы… Но вдруг, потягиваясь и кладя голову на тот край подушки, куда еще не дотянулись солнечные лучи, я вспомнила лицо девочки.
У нее было лицо волчонка. И улыбка волчонка.
XII
Мальчик неохотно высыпал в ступку киноварь, смешал ее с жженой охрой, как велел учитель, и принялся толочь так яростно, словно то был невидимый враг. После того, что произошло, мастерская с ее скудной обстановкой казалась Луке единственным надежным местом, но в сознании подростка, мечтавшего стать художником, цвета вертелись как в калейдоскопе: серое небо и серебряные камни в свете зимнего утра; красные черепицы и горящие купола на особняках знати; изломанная лента реки с медным оттенком на закате, понемногу таявшим в бледно-лиловом тумане после захода солнца, — все краски притягательного и полного отравы города, которые Лука теперь хотел воссоздать при помощи измельченных в ступке пигментов.
Уже около недели он сторонился людей, погрузившись в себя, и больше не смеялся над лукавыми шутками Леонардо и главных художников мастерской, будто его подменили. Лишь учитель обратил внимание, что Лука теперь не тот веселый, беззаботный паренек, который нежданно-негаданно, под кудахтанье кур, вошел в его жизнь. Зрелище смерти, откладываясь в самых дальних закоулках воображения, способствует взрослению: душа ребенка как бы отлучается от груди. Они больше не говорили о том, что видели в келье монастыря Сан-Марко, но Мазони знал: мальчик обо всем помнит.
Сидя в углу комнаты, у окна, Мазони искоса наблюдал за Лукой. Слева от мальчика на скамье стоял небольшой пресс, с помощью которого из льняных зерен получали масло. Набрав необходимое количество, Лука стал смешивать масло с толчеными пигментами, пока не получил нечто вроде красной пасты. Затем, не говоря ни слова, он подошел к учителю — тот, нахмурившись, смотрел на него через плечо. На Мазони был заляпанный красками серый балахон с рукавами, закатанными выше локтей.
Слегка обмакнув кисть в красную смесь, художник наложил последние мазки на тунику ангела, вытер пот со лба и поглядел на мальчика с грустной улыбкой.
— Если я сегодня умру, — сказал он без видимой причины, — ты не научишься ничему.
Ангел смерти взлетел с холста, прошелестел крыльями в терпком от скипидара воздухе комнаты, сел на голову мальчику и снова вернулся на картину, обронив лишь несколько перьев, никем не замеченных. Мазони снова стал разглядывать фигуру, изображенную в новом ракурсе. Одеяние усложнило цветовое решение группы.
— Ну, как теперь, Лука? — спросил он, пытаясь расшевелить мальчика.
Тот отошел на несколько шагов и посмотрел на холст строго и сосредоточенно, чего никогда раньше не делал. Учитель напряженно работал в последние дни, но картина была еще далека от завершения. На губах у Девы вырисовывалась еле заметная улыбка; она протягивала руку к ангелу, будто хотела взять его за тыльную сторону ладони, как проститутка — знакомого клиента. Младенец сидел у нее на коленях, касаясь одной рукой облегающего лифа Матери, а другой сжимая колокольчик. На заднем плане виднелось скопление голов с еле обозначенными лицами, пока еще без всякого выражения, — как, например, у коленопреклоненного персонажа в правой части холста. Он протягивал Марии лишь едва намеченный предмет — ветку оливы или другого растения, касаясь при этом ее бедра — совсем легко, но с точностью опытного любовника. И хотя у некоторых фигур были только набросаны контуры, зритель понимал, что здесь ниспровергаются все каноны. Ни у кого, даже у Иисуса, не было нимба, и к тому же не соблюдался иерархический порядок, принятый для священных изображений. Все полотно было пронизано незримым намеком, неявным, но совершенно несомненным, который отталкивал мальчика и в то же время интриговал: простая ткань наряда Девы, слишком мощное бедро, голые ноги с потрескавшимися пятками… Эти тела заключали в себе слишком много жизненного опыта, чтобы изображать святых на полотне. Блестящие капли на лбу ангела никак не вяжутся с его бестелесностью, думал мальчик: крылатый вестник как будто всю ночь исходил потом, пыхтел, ворочался в постели, не в силах заснуть.