Жан-Пьер Оль - Господин Дик, или Десятая книга
Моррис Джеймс снова закрыл глаза, и, когда мы по требованию Уилкинсона восстановили живой круг, стол — из цельного дуба, старинное произведение мебельного искусства, весившее, должно быть, не меньше четырех сотен фунтов, — несколько раз дрогнул и затем поднялся в воздух на два или три сантиметра. Байат тотчас нагнулся, пытаясь поймать американцев на месте иллюзионистского преступления, в результате чего стол немедленно упал.
— Не разрывайте круг! — закричал Уилкинсон, затем спросил у Морриса: — Мы его потеряли?
— Нет, дух все еще здесь…
— Кто это? Пусть он назовет себя!
Карандаш медленно заскользил по бумаге, и я зачитывал букву за буквой по мере их появления:
«Д…И…К…К…Е…Н…С… Диккенс!»
На этот раз в тусклых глазах Уилки Коллинза промелькнула искорка заинтересованности. Но это было ничто в сравнении с огнем, пылавшим в глазах Эвариста Бореля! До сих пор он был почти столь же демонстративно ироничен, как и Байат, пренебрежительно качал головой, шумно сопел. Но с этого момента он не отрывал напряженного взгляда от карандаша и бумаги, словно все его предубеждение было сметено простым произнесением этого имени — Диккенс.
— Желает ли он передать нам какое-нибудь послание? — спросил Уилкинсон.
— Да… да… погодите! Оно идет… слишком быстро…
В самом деле, карандаш теперь летел с предельной скоростью, оставляя на бумаге обрывки фраз, мимолетные намеки, сочетания слов, смысл которых из-за отсутствия контекста трудно было понять: «…труды всей моей жизни… не давало мне покоя… когда отец показал мне этот дом… я потерпел крах…»
Джеймс сидел вытаращив глаза, рука его сжимала карандаш так, словно тот пытался вырваться и улететь. И тем не менее — я просто остолбенел, заметив это, — карандаш, ведомый такими конвульсивными движениями, бежал куда более гладко и проворно, чем за мгновение до того. Буквы соединялись легко и привычно, в особенности «t» и «h», которые даже сливались в какой-то особенный росчерк; орфографические ошибки исчезли.
«…бедная, бедная Мари!.. все эти страдающие дети… я слышу, как они плачут… совсем забудет меня… могилы Копперфилдов… они здесь, кругом… прошла рядом… тряпка на гробе… в реку… Боже мой! Спасите этого человека, он сейчас…»
Вдруг Джеймс в каком-то невероятном порыве бешенства швырнул карандаш через всю комнату и вцепился обеими руками в стол.
— Я… я больше не могу! — закричал он. — Он тут, совсем рядом… Боже мой! Он хочет…
— Господи! — прошептал Уилкинсон. — Он сейчас заговорит!
И действительно, Моррис Джеймс открыл рот, но раздавшийся голос принадлежал не ему. Этот голос был более высоким и чуточку монотонным; в речи проскальзывали диалектизмы кокни, временами слышалась легкая шепелявость. Изменилось и выражение лица Джеймса, черты его отвердели, веки чуть приопустились. Очертания нижней губы обрисовались резче, особенно слева, — она словно бы отвисла; бледно-голубые глаза потемнели.
— Силы!.. — произнес голос. — Силы мне не хватало!
И тут, бледный как полотно, Уилки Коллинз встал и закричал, хватаясь руками за голову:
— Пусть он уйдет! Пусть он уйдет!
— Не сейчас! — загремел Уилкинсон. — Он еще хочет говорить.
— А может он отвечать на вопросы?
Стивенсон до этого момента держался так скромно, что я про него почти забыл. Его спокойный голос диссонировал с охватившим всех возбуждением. Он наблюдал за медиумом отстраненно, внимательно, «профессионально», разглядывая его как любопытный образчик, возможно с намерением извлечь из этого когда-нибудь литературную пользу.
— Этого я не знаю, — сказал Уилкинсон. — Но попробуем.
— Пусть он расскажет нам о Друде! — подсказал Борель.
При этом имени медиум вздрогнул. Одной рукой он откинул назад прилипшие к потному лбу волосы; открывшийся лоб был широкий и бледный, посередине его пересекала одна-единственная складка.
— Друд!.. — повторил голос. — Не было сил… бился в шале как мог… до самого вечера… должен был сделать… круг… круг… с Пиквика… голова моя! Голова!.. Джорджина!.. Да, на землю…
— Но Друд? Что стало с Друдом?
— Жив! — просто сказал голос. — Жив.
— Ложь!
Яростным движением француз оттолкнул свой стул от стола и скрестил на груди руки, игнорируя призывы Уилкинсона:
— Восстановите круг, прошу вас! Это очень опасно!
— Но Джаспер хотел его убить, — все еще довольно спокойно сказал Стивенсон. — Ведь так?
— Нет! Джаспер… невиновен… это Ландлессы… гнусные обряды… месть тугов… о моя голова! моя голова!..
— Самозванец! Вы — самозванец, и ничего больше!
Борель набросился на Джеймса и тряс его за плечо. Уилкинсон и Байат тщетно пытались оттащить француза, а кинувшийся на помощь Дюмарсей поскользнулся на отполированном паркете и угодил под стол. И в довершение всеобщего смятения мистер Коллинз выбрал именно этот момент для того, чтобы упасть в обморок. В последующие минуты я целиком посвятил себя его персоне. Мы с Хоггом перенесли его в соседнюю комнату; тело писателя показалось нам удивительно легким. Пульс его был сильно учащен, лоб горел. В полубессознательном состоянии он схватил мою руку и очень быстро прошептал: «Пусть он уйдет! Пусть он уйдет!»
Я дал ему успокоительного, и вскоре он заснул. Вернувшись в гостиную, я нашел Лилиан в слезах; она поведала мне окончание этого странного сеанса. Потребовались усилия четырех человек, для того чтобы manu militari[9] выставить Бореля. Отбиваясь изо всех сил, он осыпал окружающих проклятиями: «Самозванцы! Вы — банда самозванцев!» Лилиан очень боялась, что о скандале может узнать отец, тем более что Уилкинсон грозился подать жалобу на оскорбление действием личности Джеймса. Правда, несколько минут, проведенные наедине с Дюмарсеем, чудесным образом успокоили его гнев. Что же до самого медиума, то он столь же чудесным образом вновь обрел свой первобытный облик и, кажется, пообещал при первом же удобном случае «переломать кости» французу.
А потом начался дождь. Мы, Хогг, Байат и я, нырнули в проезжавший фиакр.
— Что вы обо всем этом думаете, господа?
Байат усмехнулся, набивая трубку:
— Спектакль!
— А почерк-то был Диккенса, — заметил Хогг, — у меня много писем, написанных его рукой.
— Мой дорогой, я знаю человека, который достиг высот искусства в такого рода экзерсисах. Он вам подделает Китса за полчаса.
— Возможно… но голос?
— Кто же не знает, что Диккенс шепелявил? Дефекты речи — это конек имитаторов!
— Много же талантов вы приписываете этой деревенщине из Коннектикута…
— Именно! Вот где гениальные исполнители! Я два раза был у этих янки… Там все это называется одним словом: «провернуть». Поверьте мне, неотесанность этого Джеймса мнимая! Уверен, что он хитрей и изворотливей наших лучших стряпчих! Я даже думаю… Смотрите-ка! О чем это они могут беседовать?
Мы только что выехали на Флит-стрит. Какой-то фиакр остановился перед огромным семейным пансионом. Я различил в глубине экипажа силуэт Фанни Стивенсон. Возле фиакра лицом к лицу стояли под дождем Эварист Борель и Роберт Льюис Стивенсон. Француз что-то возбужденно говорил. Писатель, прислонившись к повозке, слушал, не пропуская ни слова; временами он покачивал головой, устремив на своего визави тот цепкий и пронзительный взгляд, который я заметил у него чуть раньше.
— Во всяком случае, — вздохнул Хогг после краткого молчания, — для редактора это просто находка…
— Что вы имеете в виду?
— Если бы эти трое смогли работать вместе… Сила Диккенса, сноровка Коллинза, элегантность Стивенсона… Какой шедевр они бы создали!
Кто знает, дорогие читатели «Спиритического обозрения»… Быть может, в один прекрасный день на каком-нибудь сеансе эти три гения соединятся вновь? Сегодня, чтобы ответить на этот необычайный вызов, как и на тысячи других, нужно ждать появления достойного наследника Аллана Кардека. Линия горизонта далека, и работы — непочатый край. Никогда свет не одержит окончательной победы над тьмой. Я и сегодня не могу с уверенностью сказать, было ли это представление мистера Морриса Джеймса — умершего в Бостоне три месяца тому назад, как сообщалось в июньском выпуске вашего журнала, — иллюзионом или демонстрацией подлинного медиумического дара (это, кстати, отнюдь не взаимоисключающие предположения: не раз бывало, что фокусники без зазрения совести компрометировали своими уловками реально существовавший талант). Решающее оправдание нашего пребывания на этой земле — в неустанном стремлении к ускользающей истине.