Йен Пирс - Перст указующий
– Вернись, – приказал я, она и это сделала.
Но мне нечего было ей сказать. Или, скорее, слишком многое было у меня на душе. Поэтому я подошел, чтобы обнять ее, и она мне позволила; стояла прямо и неподвижно, словно сносила наказание.
– Пожалуйста, сядь, – сказал я, отпуская ее, и снова она повиновалась.
– Вы просили меня остаться и сесть, – начала она, увидев, я молчу. – Вы хотите мне что-то сказать?
– Я люблю тебя, – впопыхах пробормотал я.
Она покачала головой:
– Нет. Вы меня не любите. Как такое возможно?
– Но два дня назад… позавчера… Разве между нами ничего не было? Разве твоя душа настолько очерствела, что для тебя это ничего не значит?
– Кое-что значит. Но что, по-вашему, мне делать? Зачахнуть от любви? Стать вашей женщиной на два раза в неделю вместо уборки? А вы? Намерены вы предложить мне руку и сердце? Разумеется, нет. Так что тут делать или говорить?
Ее практичность сводила меня с ума; я хотел, чтоб она страдала, как я, сетовала на судьбу, что разделила нас, но ее недюжинный здравый смысл такого не допускал.
– Что ты за женщина? Или у тебя было столько мужчин, что еще один для тебя ничто?
– Столько мужчин? Возможно, если вам хочется такое думать. Но все не так, как вы думаете; я отдаю себя лишь из привязанности и когда у меня есть выбор.
Я ненавидел ее за эту прямоту; лиши я ее девственности и рыдай она в раскаянии, ведь она теперь упала в цене, я понял бы и утешил ее. Я знал положенные для этого слова, потому что прочел их в какой-то книге. Но считать эту потерю столь малой, узнать, что она была отдана не мне, а кому-то другому, было большим, чем я мог снести. Позже, хотя я никогда не согласился бы потворствовать чему-то, столь явно противоречащему Господней заповеди, я принял это, насколько был в силах, ибо Сара жила лишь по своим законам. Сколь бы она ни повиновалась моим приказам, она никогда не шла в подчинение.
– Антони, – сказала она, видя мои терзания, – вы хороший человек и, думаю, пытаетесь быть хорошим христианином. Но я знаю, что с вами происходит сейчас. Вы видите во мне подходящий сосуд для своего милосердия. Вы хотите, чтобы я была хорошей и добродетельной, и одновременно вы хотите валяться со мной в Райских полях, пока не найдете себе жену с приданым побольше. Тогда вы превратите меня в гулящую, которая ввела вас в грех, когда вы были пьяны, – и это облегчит вам молитву и принесет в душу покой.
– Так ты обо мне думаешь?
– Да. Вам легко со мной, когда вы говорите о своей работе. Тогда ваши глаза загораются, и от удовольствия слышать собственный голос вы забываете, кто я и что я. Тогда вы обращаетесь со мной честно и без глупого стеснения. До вас так со мной обращался лишь один человек.
– И кто это был?
– Мой отец. И я только что узнала, что он умер.
Когда я услышал это и увидел печаль в ее глазах, меня охватила жалость. Я хорошо ее понимал, ведь я сам потерял отца, когда мне не было и десяти лет, и знал, сколько боли приносит такое горе. Еще большую печаль я испытал, когда она рассказала мне остальное, потому что ей сказали (и жестоко, как мне известно теперь, солгали), будто ее отец был убит, когда он вновь взялся за старое, стал разжигать среди солдат смуту.
Подробности были неясны и, вероятно, таковыми останутся, армия никогда не заботилась о чувствах родных. Им сообщили одно: в своем подстрекательстве к мятежу Нед Бланди зашел слишком далеко, его арестовали, предали полевому суду и повесили без промедления, а тело закопали в безымянной могиле. Его мужество в последние минуты жизни, о котором Турлоу знал, а Уоллис разведал, от родных скрыли, невзирая на то, что оно послужило бы им большим утешением. Горше того, ни Саре, ни матери ее не сказали, где похоронен Нед Бланди, о самой смерти его они услышали лишь много месяцев спустя.
Я отправил ее домой к матери, а матушке сказал, что ей нездоровится. Думаю, она оценила мою доброту, но на следующее утро явилась снова и никогда больше о том не упоминала. Свое горе и скорбь она держала при себе, и только я, знавший ее лучше других, различал, когда она суетилась по дому, случайную тень печали в ее лице.
Так зародилась моя любовь к этой девушке, и о моих невзгодах нечего более говорить. Я все так же с нетерпением ждал ее дважды в неделю ради беседы с ней, и некоторое время она еще ходила со мной на Райские поля. Никто об этом не знал, и осмотрительно я держал себя не потому, что стыдился быть увиденным с ней, напротив, мое чувство было слишком драгоценно, чтобы стать поводом для смеха в харчевне. Мне известно, что обо мне думают, насмешки ближних, даже тех, кому я помогал, – крест, какой я нес всю мою жизнь. Кола в своих записках повторяет колкие замечания Локка и даже Лоуэра, которые оба в глаза были учтивы со мной и кого я по сию пору числю среди моих друзей. Престкотт принял мою помощь и смеялся у меня за спиной, так же поступал и Уоллис. Я не желаю пятнать мои чувства пренебрежением света, а мое уважение к этой девушке, без сомнения выставило бы меня на посмешище.
И все же это была лишь часть моей жизни, так как я много времени проводил за работой и, обескураженный все множащиеся сомнениями в уже сделанном, все более и более обращался к собиранию фактов, уже не беря на себя смелость истолковывать их смысл. Мой труд об осаде зачах, вместо работы над ним я обратился к хроникам и памятным надписям, высеченным в камне и выгравированным на меди, и смог составить перечень важнейших родов страны, корнями уходящих в прошлые века. Сейчас это кажется обычным и избитым, но тогда я был первым, кому пришла в голову эта идея.
А для заработка и для того, чтобы приносить пользу, я рылся по всем архивам, составляя каталоги манускриптов, каких до меня поколения не касалась ни одна другая рука. Что мы без прошлого? Будь оно утрачено, мы обратимся в ничто. Даже я не стремился воспользоваться этими сведениями сам, моим долгом и удовольствием было расчистить дорогу другим. Все библиотеки Оксфорда пребывали в плачевном запустении, их величайшие сокровища десятилетия пылились, позабытые всеми, так как мужи обратились к раздорам и распрям и научились презирать старую мудрость, ибо не могли перечесть ее заново. Пусть я совершил немного, но сохранял и каталогизировал и черпал из бескрайнего океана учености, зная, что срока одной человеческой жизни не хватит, чтобы постичь хотя бы малую часть таящихся в нем чудес. Жестоко Провидение, даровавшее нам тягу к знанию, но отказавшее во времени для правильного его освоения. Все мы умираем разочарованными; это – величайший урок, какой нам надлежит усвоить.
Благодаря таким трудам я познакомился с доктором Уоллисом, который был хранителем университетских архивов, когда я более всего нуждался в доступе к ним, хотя, будучи профессором, он по закону не имел права занимать эту должность. Должен признать, его систематический ум водворил некий порядок в манускриптах, которые десятилетиями пребывали в запустении, но я сделал бы это лучше (ведь я, не получая благодарности, проделал большую часть работы) и больше него заслуживал жалованье в тридцать фунтов в год.
Разумеется, до меня доходили слухи о его тайной деятельности, он не старался скрыть свои таланты шифровальщика, а, напротив, даже похвалялся ими. Но до тех пор, пока я не открыл его рукопись, я не подозревал о его темных интригах на службе правительства, знай я тогда о них в полной мере, все, думается, стало бы намного яснее. Уоллис потерпел поражение (ах, если бы только он распознал его, когда прочел рассказ Колы!) от собственных ловкости и скрытности. Врагов он видел повсюду и не доверял никому. Прочтите его слова и сами увидите, какие побуждения он приписывает всем, с кем сталкивается. Разве пишет он что-нибудь доброе о ком-либо? Он живет в мире, где всякий был глупец, лжец, убийца, обманщик или предатель. Он даже глумится над мистером Ньютоном, чернит мистера Бойля, злоупотребляет слабостями Лоуэра.
Все люди существовали лишь ради того, чтобы служить его целям. Несчастен человек, когда так думает о своих ближних, несчастна церковь, когда у нее такой слуга, несчастна наша бедная Англия, когда у нее такой защитник. Он поносит всех и каждого, но кто причинил смертей и разорения больше, нежели он сам? Но даже Уоллис, как будто, был способен любить, хотя, потеряв единственного дорогого ему человека, он вовсе не обратился к Господу в раскаянии и молитве, а обрушил на мир еще большую жестокость и нашел под конец, что и она была тщетна. Несколько раз я встречал его слугу Мэтью и всегда испытывал к нему сочувствие. Одержимость Уоллиса была очевидна, ведь доктор не мог находиться в одной комнате с юношей и не смотреть на него постоянно, не обращаться к нему с каким-нибудь замечанием. Но ничто не явилось для меня большей неожиданностью, чем те строки в рукописи Уоллиса, где он говорит о своей привязанности, так как обращался он с юношей прегнусно и все удивлялись, как Мэтью способен сносить такую жестокость.