Йен Пирс - Перст указующий
Глава первая
Несколько дней назад мой старый друг Дик Лоуэр прислал мне огромную кипу исписанных листов, указав, что, раз уж я столь ненасытный собиратель курьезов и прочего, этим рукописям самое место у меня. Сам он склонен был их выбросить, столько в них было лжи и прискорбных противоречий. Он говорил (в письме, так как уже удалился на покой в Дорсет, где живет в немалом достатке), что нашел рукописи утомительными. Видимо, два человека могут быть свидетелями одного и того же события, но оба помнят его неверно. Как, продолжал он, возможно нам установить непреложный факт, даже если искажения неумышленны? Он указал на несколько случаев, коих сам был прямым участником, и писал, что дело обстояло совсем иначе. Один – это, разумеется, поразительная попытка перелить вдове Бланди свежую кровь через полый ствол гусиного пера, что синьор Кола объявляет собственным изобретением. Лоуэр (которого я знаю как человека высокой честности) целиком и полностью оспаривает его утверждения. Заметьте, он упоминает только двух человек! Кола и Уоллиса, хотя рукописей передо мной – три. Разумеется, манускрипта, принадлежащего перу Джека Престкотта, он не касается, да и не вправе поступить иначе. Закон не может карать и не принимает во внимание человека, лишенного рассудка, если сегодняшние его деяния не подчиняются здравому смыслу, как можно доверять его памяти? Воспоминания эти – всего лишь лепетание хаоса, дистиллированное болезнью. И потому скорбный разум Престкотта превратил Бедлам в великолепный дом, голову ему бреют не для того, чтобы надеть на нее парик, как он утверждает, а для того, чтобы накладывать компрессы с уксусом при буйных припадках; бедняги, обуздывающие буйных умалишенных, превратились в его слуг. Многочисленные же посетители, на которых он сетует, – те невежды, кто каждое воскресенье платит свой пенни, чтобы поглазеть на безумцев сквозь железные прутья клеток и посмеяться над их бедственным состоянием.
Кое-что из утверждений Престкотта верно. Я знаю это, и я это признаю, невзирая на то, что у меня нет причин любить его. Он как пишет мне Лоуэр, лишился рассудка, столкнувшись с доказательством того, что собственным жестоким коварством свел на нет все свои усилия и надежды, и что сбылись все предостережения ирландца. Быть может, и так; однако я убежден, что до того момента он более или менее был в здравом уме, и его воспоминания также верны, пусть даже выводы, какие он извлекает из них, совершенно ошибочны. В конце концов, требуются немалые способности и изощренный ум, чтобы изложить дело так, как делает это он: сохрани он их, то, возможно, стал бы отменным адвокатом. Все до единого, с кем он беседовал, говорили ему, что его отец виновен, и он был виновен. С величайшим умением Престкотт выискивает и указывает на доказательства невиновности и оставляет без внимания все, что свидетельствует об истинных глубинах предательства его отца. Под конец я сам почти ему поверил, хотя и лучше других знал, что передо мной хитросплетение бессмыслиц и вздора.
Но разве меньшего доверия заслуживает рассказ этого несчастного, чем рассказы других, не менее искаженные и извращенные, пусть и вследствие иных страстей? Пусть Престкотт безумец, но Кола – лжец. Может статься, его ложь умолчанием – ничтожная малость в сравнении с пропусками и увертками, какими пестрят две прочие рукописи. И тем не менее он лжет, потому что, как говорит Аммиан: «Vertas vel silentio vel mendacio» – истина равно оскверняется молчанием и ложью. Ложь скрыта во фразе столь, казалось бы, безобидной, что неудивительно, что даже Уоллис ее пропустил. Но она искажает все остальное в рукописи и правдивые слова обращает в неправду, ибо, подобно аргументам схоласта, с непререкаемой логикой извлекает выводы из ложных посылок.
«Марко да Кола, благородный венецианец, почтительно вас приветствует». Так начинает он, и с этого момента нужно тщательно взвешивать каждое его слово. Само появление рукописи следует подвергнуть рассмотрению: зачем он вдруг написал ее после стольких лет молчания? С другой стороны, назвать его лживым вовсе не означает, что он повинен в поступках и побуждениях, какие приписывает ему Уоллис. Венецианец был совсем не тем, чем казался, и не тем, кем выставляет себя теперь, но он ничем не злоумышлял против безопасности королевства и жизни лорда Кларендона. Уоллис столь привык жить в темном и зловещем мире, какой сам же и выдумал, что оказался уже не способен отличать правду от выдумки или искренности от вероломства.
Но как мне определить, какому утверждению верить, а какое отвергнуть? Я не могу раз за разом повторять одни и те же события с мельчайшими вариациями, как проделал это Шталь, когда с помощью своих химикалий установил, как умер доктор Гров. Но даже будь это в моей власти, непогрешимый философский метод представляется непригодным, когда речь идет о поступках и побуждениях людей, а не о трансформации мертвой материи. Я одно время посещал лекции герра Шталя по химии и должен сказать, ничего из них не почерпнул. Собственные опыты Лоуэра по переливанию крови сперва породили уверенность в том, что это величайшая панацея от всех болезней, а позднее (после многих смертей во Франции) savants[36] сочли, что нет, напротив, это пагубная метода. И то и другое одновременно невозможно, господа философы. Если вы правы теперь, то как вы могли столь тяжко ошибаться прежде? Почему, если священнослужитель меняет свое мнение, это доказывает слабость его воззрений, а когда то же делает человек науки, это доказывает ценность его метода? Так как же ничтожному хроникеру, подобному мне, трансмутировать свинец погрешностей в этих записках в золото истины?
Особое право на рассмотрение и истолкование этих заметок мне дает незаинтересованность, которая (как нам говорят) есть Premium mobile[37] обдуманного и взвешенного суждения: лишь немногое в них имеет ко мне прямое отношение. Далее, я, думается, с полным правом могу претендовать на немалую осведомленность: всю мою жизнь я прожил в Оксфорде и город знаю (чего не отрицают даже мои хулители) лучше других. И наконец, я, разумеется, знал всех участников разыгравшейся драмы; Лоуэр был ту пору моим постоянным собеседником, ибо не реже раза в неделю мы обедали с ним в харчевне матушки Джейн; через него я познакомился со всеми философами, с синьором Кола в том числе. Много лет я работал с доктором Уоллисом, который был в те дни хранителем университетских архивов, а я – их самым усердным и частым посетителем. Я имел даже честь беседовать с мистером Бойлем и однажды присутствовал на утреннем приеме у лорда Арлингтона, хотя должен с сожалением отметить, что не имел случая засвидетельствовать ему свое почтение.
Я знал Сару Бланди еще до ее беды и (не будучи человеком приверженным загадкам и головоломкам) сразу же открою мою тайну. Потому что я знал ее и после, хоть и была она повешена расчленена и сожжена. Скажу больше: полагаю, я единственный кто может достоверно изложить события тех дней и описать то добро, что породило такую жестокость, и ту благодать Провидения, что породила такую злобу. Кое в чем я отсылаю к Лоуэру, ибо нас связывают многие тайны; но ключевое знание ведомо лишь мне одному, и мне придется убеждать силой своего авторитета и собственным красноречием. Примечательно, но чем меньше мне поверят, тем более убежден я буду в моей правоте. Мистер Мильтон в своей великой поэме взялся, по его словам, оправдать в глазах людских пути Господни. Но он, однако, не задался одним вопросом: быть может, Господь воспретил людям постигать Его пути, ибо, знай они всю меру Его доброты и степень нашего ее неприятия, то пришли бы в такое уныние, что оставили бы всякую надежду на искупление и умерли от горя.
Я – историк и этого звания держусь твердо, невзирая на хулителей, которые утверждают, будто я, как они это называют, собиратель древностей. Я верю, что истина может произрасти лишь на прочном основании из фактов, и с юных лет задался целью заложить такой фундамент. Заметьте, я не лелею грандиозного замысла написать всемирную историю; нельзя возвести дворец, не разровняв прежде участок под него. Скорее, как мистер Плот написал (и весьма внятную) естественную историю нашей страны, так и я занимаюсь гражданской ее историей. И сколько тут всего. Я думал, это займет у меня несколько лет; теперь же вижу, что умру дряхлым старцем, так и не завершив своего труда. Начал я (когда оставил прежнее намерение принять духовный сан) с желания написать о наших недавних бедствиях во время осады, когда армия парламентаристов заняла город и очистила университет от тех, кто не стоял всем сердцем за Парламент. Но очень быстро я постиг, что меня ждет еще более благородное дело, ведь вся история университета может исчезнуть навеки, если ее не запечатлеть. И потому я оставил свой начальный труд и принялся за более великий, и это невзирая на то, что уже накопил времени значительный материал, и публикация его, без сомнения, принесла бы мне и мирскую славу, и покровительство сильных мира сего, кои извечно обходили меня стороной. Впрочем это меня не тревожит: animus hominis dives, non area appellan solet и если до сих пор почитаются парадоксом эти слова Туллия, мол, богатство человеку даруют не сундуки, а разум, это лишь показывает, что век Рима был столь же слеп и безнравствен, как наше время.