Вольфрам Флейшгауэр - Пурпурная линия
Обзор книги Вольфрам Флейшгауэр - Пурпурная линия
Вольфрам Флейшгауэр
Пурпурная линия
ПРОЛОГ
Вчера я снова видел ее.
Выделяясь матовым силуэтом на фоне полутьмы приглушенно освещенного музейного зала, смотрит она сквозь меня в пространство за моей спиной.
Она стоит справа, навеки застыв на картине, из композиции которой и без того вытеснено всякое движение. Голова, вскинутая над обнаженным, освещенным сильным боковым светом, белым как мел телом. Удивленное, оттененное высокой, похожей на парик, прической, лицо. Кажется, еще мгновение — и в его чертах отразится какое-то сильное чувство. Но художник не пожелал показать его нам.
Маленький, словно самой природой созданный для поцелуев рот — впрочем, это скорее лишь подсказанное воображением впечатление, — замечательно гармонирует с красным бархатным занавесом, тяжелыми складками обрамляющим картину, напоминающую театральную рампу. Удлиненная, как слеза, жемчужина украшает золотую серьгу в левом ухе. Оттуда по плечу, продолжаясь по руке до самой кисти, тянется длинная тень. Предплечье левой руки поднято на уровень пупка и покоится на задрапированном тканью краю каменной ванны, в которой стоит женщина. Кисть левой руки выставлена вперед. Кажется, что это защитный жест, — но нет, рука что-то показывает нам. Большим и указательным пальцами женщина держит золотой перстень с сапфиром. Но как она его держит? Создается впечатление, что женщина сжимает его не подушечками пальцев, а опасливо касается лишь кончиками ногтей, словно золото раскалено или сапфир отравлен. Мы ищем, но не находим объяснения в правой руке — она безвольно свисает с края ванны, мизинец странно оттопырен в сторону. Я поднимаю глаза и прямо над пальцами, держащими перстень, вижу орехового цвета сосок дамы. Кажется, еще мгновение — и я разгадаю тайну, скрывающуюся за неподвижным, как у Сфинкса, лицом женщины. Мимолетное озарение проносится в моем сознании, когда я вижу, что другая рука — также большим и указательным пальцами — крепко ухватилась за бутон соска, словно хочет извлечь из него занозу. Пальцы этой руки — удлиненные и изящные — выдержаны в коричневато-красных тонах, намного более теплых, нежели мертвенно-бледный цвет кожи дамы, держащей перстень. Вот оно снова появляется — то предчувствие, напоминающее мысль, предшествующую словам. Или это всего лишь игра воображения?
Перед нами стоят две женщины, предлагающие зрителю причудливую загадку. Действительно, до странности похожи эти два образа, две обнаженные женские фигуры, стоящие в одной ванне и связанные между собой игрой рук — правые покоятся на краю ванны, а левые одинаковыми жестами держат в кончиках пальцев перстень и сосок. Однако есть и разница — у дамы слева торжествующий и лукавый вид. Красноватый тон сообщает ее коже дыхание цветущей жизни.
Постепенно начинает открываться внутреннее пространство, красноречивый задний план картины, и за наполовину раздвинутыми занавесями освобожденному взору предстает еще одна женщина — вероятно, камеристка, — сидящая возле камина, Третья женщина склонилась над рукоделием, с ее колен на обе стороны свисает длинный белый шарф. За ее спиной на стене висит зеркало в позолоченной раме, отблескивающее не серебристым, а черным цветом. Рядом с камеристкой, в центре картины, возвышаясь над сплетенными в загадочной игре руками, в сумраке стоит накрытый темно-зеленым бархатом стол. Мы видим длинные складки зеленой материи, которая — это сразу чувствуется — только что накинута на столешницу. Эта деталь внезапно возвращает нас в бренный мир. Мягкая гладкость материи на столе, напоминающем смертный одр, и тусклый свет угасающего огня в камине на заднем плане превращают камеристку в Парку, прядущую и распускающую нить судьбы под черным зеркалом, в котором обитает смерть. Но почему? Почему так рано? Может быть, ответ на этот вопрос знает мужчина, чьи едва прикрытые чресла мы видим над камином? Но это всего лишь образ, образ в картине, который будто переходит из живописного полотна в реальный мир, в действительность. Мы не знаем, кто это. Художник не показывает нам его лицо. Мужчина лежит на полу, истомленный ласками ночи любви, и его бедра окутаны роскошной пурпурно-красной тканью. Неизвестный мужчина господствует над всем сюжетом, возвышаясь над угасающим огнем камина, зеленым бархатом стола, Паркой и обеими дамами на переднем плане, занятыми загадочной игрой жестов.
Только теперь нам приходит в голову, что отрешенный взгляд дамы справа уже не принадлежит миру. Кажется, что ее фигуру поддерживает незаметный глазу легкий деревянный остов, не дающий даме упасть и придающий ей видимость живого человека. Потух свет очей, жизнь покинула тело под восковой оболочкой, застыли движения рук и пальцев, в которые кто-то, зло пошутив, вложил золотой перстень.
Вторая дама смотрит на нас с коварным торжеством. В ее руках пульсирует горячая кровь, в ней жива воля, в то время как на другую женщину земной мир отбрасывает последний отсвет, крошечной точкой отражающийся от похожей на слезу жемчужины, украшающей ухо. Кажется, что это последняя, отчаянная попытка вырваться в мир перед картиной, к свечам, горевшим в мастерской художника — жалком чулане, где вонь чадящих свечей смешалась с запахом олифы, — в одну из безмолвных ночей 1600 года. Чудится, что до слуха все еще доносится шорох кисти, старательно наносящей последние штрихи, навек заключившие тайну обеих женщин.
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
РУКА СЕСТРЫ
ОДИН
Естественно, в то время я не мог даже предполагать, что в открытии Кошинского скрыт ключ к разгадке. Впрочем, и сам он так же мало понимал значение своей находки, в противном случае его голос в телефонной трубке не звучал бы так безмятежно. Рассказывая о своих путевых злоключениях, он, как бы между прочим, заметил, что у него есть для меня интересная новость, которой он поделится со мной в случае, если я перед отъездом нанесу ему визит. Самое же главное — не забыть привезти ему газеты на английском языке, которых он не может найти у себя в отеле.
Со времени нашей последней встречи с Кошинским прошло больше трех лет. Впрочем, наши дружеские отношения ничуть не страдали от редкости и мимолетности встреч. Поддерживать дружбу какого-то иного рода мне, при моем образе жизни, было едва ли возможно. Как приват-доцент кафедры американской литературы я вел поистине кочевую жизнь, а большую часть последних пятнадцати лет прожил в Канаде и Соединенных Штатах, где совсем недавно получил гражданство. Внешне это последнее обстоятельство проявилось лишь в том, что я получил американский паспорт и из Андреаса превратился в Эндрю Михелиса. В начале восьмидесятых я получил поощрительную стипендию и место стажера-исследователя в Чикаго. Там я был настолько сильно захвачен соблазнительными возможностями учебы и исследовательской работы в Америке, что годичное пребывание в Штатах растянулось на целых восемь лет. После этого о возвращении в Германию не могло быть и речи. Здешняя недифференцированная форма учебного процесса стала бы в скором времени просто невыносимой для меня, и, как легко было предвидеть, столь долгое отсутствие повлекло за собой разрыв с немецкими академическими кругами. Изредка приезжая в Германию с курсами лекций, я вынес из этих посещений убеждение, что стал гостем в собственной стране. Общее прошлое, связывавшее меня с прежними друзьями, расплылось в тумане времени, а настоящее было столь различным, что стоило большого труда не дать слишком сильно разойтись нашим жизненным путям.
Николас Кошинский в этом смысле представлял собой редкое исключение. Этот человек — в противоположность мне — вел оседлый образ жизни и уже много лет жил в Штутгарте, где работал архивариусом Земельной библиотеки. Но в душе он был настоящим бродягой, неутомимым и беспокойным путником на бескрайних просторах печатной вселенной. Меня поражала в нем одна отличительная черта — необыкновенная приверженность этикету, из-за которой мы — несмотря на многолетнюю дружбу — продолжали оставаться на «вы».
О курсе лекций во Фрейбурге я упомянул в одном из последних писем Кошинскому. Меня удивило только то, что он позвонил с такой задержкой. Приглашение Кошинского позволило мне сменить обстановку перед отъездом к следующему временному месту жительства, поэтому я не колеблясь принял приглашение друга. Собственно говоря, вместо этого я мог бы воспользоваться летней паузой, чтобы возобновить свои европейские связи. Кроме конференции в Амстердаме, которая обещала быть интересной, следовало принять в расчет дни американистики в Цюрихе, хотя я не сделал заявки на участие в них. Быть может, я инстинктивно надеялся таким образом освободиться от подобных обязательств? Да, я очень противился этому ощущению, но признаки были столь отчетливы, что следовало давно понять — очарование литературой давно угасло во мне. Это выражалось не только в желании избежать участия в конференциях, нет, с годами я стал замечать, что мои студенческие семинары стали более сухими и абстрактными. Я заставлял студентов заниматься педантичными формальными исследованиями, а потом опровергать меня же в жарких дискуссиях. Наконец мне стало казаться, что, прибегая к такому микроскопическому анализу, я надеялся открыть последние отблески тайны, которая когда-то очаровала меня и побудила сделать литературу моей специальностью. Однако к тому моменту, когда я осознал это, волшебство композиции текста, механизм которой — как мне верилось — я смогу познать, стало мне чуждо, да, пожалуй, и безразлично. Механически изучал я новейшие течения литературоведения, усваивал их и рутинно передавал дальше, подобно врачу, назначающему больным новейшие медикаменты. Фигурально выражаясь, я умел вылечить все, но потерял способность удивляться.