Ричард Флэнаган - Узкая дорога на дальний север
Пока охранники по очереди пинали Гардинера ногами, Накамура бормотал хайку Басё. Фукухара вопросительно взглянул на него.
– Да, – кивнул Накамура. – Скажи ему.
Фукухара продолжал таращиться.
– Он любит поэзию, – сказал Накамура.
– Это превосходно звучит на японском, – заметил в ответ Фукухара.
– Скажи ему.
– На английском у меня думать не выходит.
– Скажи ему.
Оглаживая рукой брюки, Фукухара обратился к австралийцу. Он вытянулся в струнку, так что шея его стала казаться еще длиннее, и продекламировал свой собственный перевод:
Мир скорби и боли…
Когда расцветает сакура,
Он пышнее цветет[68].
22
Дорриго Эванс взглянул на Накамуру, который яростно расчесывал себе бедро. И понял Дорриго Эванс: во имя того, чтобы железная дорога была построена, железная дорога, что в тот самый миг была единственной причиной чудовищных страданий сотен тысяч людей, – во имя бессмысленной линии насыпей, просек и трупов, выдолбленной земли, напластований грязи, взорванных скал и еще большего числа трупов, бамбуковых эстакад, шатающихся мостов, тиковых шпал и еще новых и новых трупов, бесчисленных крепежных костылей и непоколебимых рельсовых путей, и трупов за трупами трупов за трупами трупов за трупами – во имя того, чтобы существовала такая железная дорога, понял он, и должен был понести наказание Смугляк Гардинер. В тот момент он балдел от ужасной воли Накамуры (балдел от нее даже больше, чем погружался в отчаяние от избиения Смугляка Гардинера): угрюмая сила, праведное следование кодексу чести, не допускающее никаких сомнений. Ведь в самом себе Дорриго Эванс не смог бы отыскать равной жизненной силы, способной бросить ей вызов.
Этот человек с застывшим лицом, в потрепанной форменной рубашке аскета, человек, только что палкой отделавший Варана, человек, пролаявший приказы, которые только что отдал, этот человек, Накамура, больше не казался Дорриго Эвансу непонятным, но человечным офицером, с кем он прошлой ночью играл в карты, жестким, но практичным командиром, с кем он еще утром торговался по поводу человеческих жизней, нет, он казался ввергающей в ужас силой, которая захватывает отдельных людей, группы, народы, гнет и сминает их против их природы, против их воли, с беспечным фатализмом уничтожая все на своем пути.
Варан нагнулся и подхватил Смугляка Гардинера, как делают пожарные: взвалил его на плечо, а потом помог снова встать на ноги. Последовала неловкая заминка, как будто избиение закончилось, но стоило Смугляку обрести равновесие, как три охранника принялись снова охаживать его бамбуковыми палками и рукояткой кирки, пока узник снова не рухнул. Так избиение пошло по новому кругу: побои, падение, пинки и тычки, чтоб стоял, чтобы опять бить.
И глядя на это (пока Варан в очередной раз поднимал Смугляка Гардинера, чтобы потом снова свалить его с ног побоями), Дорриго Эванс чувствовал, будто жуткая дрожь сотрясает землю, и все в них сущее не может не отзываться дрожащей дробью в такт. И эта зловещая барабанная дробь была истиной этой жизни.
– Это должно прекратиться, – говорил Дорриго Эванс. – Это ошибка. Он болен. Это очень больной человек.
Его слова не были даже доводом, впрочем, Накамура просто поднял руку и заговорил с ним иным, любезным голосом.
– Майор Накамура говорить, у него есть немного хинина в запасе, – переводил Фукухара. – Помогать больным работать. Император даст повеление на это, это нужно железной дороге.
И барабанная дробь зазвучала вновь – все громче и громче.
Дорриго Эванс понимал, что Накамура старался помочь, но ничего не может поделать с избиением, которое ведется по его же приказу. Хинин поможет другим. Накамура может помочь тем, кому он может помочь, и хинин может помочь ему помочь им. Но он не может прекратить барабанную дробь. Не может помочь Смугляку Гардинеру. Этого требовала железная дорога. Накамура это понимал. Дорриго Эванс вынужден был с этим смириться. У него тоже была доля в этой железной дороге. У Накамуры была доля. У Смугляка Гардинера была доля, и на его долю должно было выпасть зверское избиение, а всем им – каждому на свой лад – пришлось отозваться на эту жуткую барабанную дробь.
Судорожные движения тела Смугляка Гардинера, его рук и ног, когда он пытался защитить себя, были для охранников просто естественными препятствиями вроде дождя, бамбука или камня, на которые не следовало обращать внимания – только вырубать или крушить. Лишь когда он перестал бороться, охранники прекратили, наконец, ставить его на ноги, крики узника сменились долгим, протяжным хрипом, точно из вспоротых огнем кузнечных мехов, и угрюмая их работа сбавила темп до более умеренного, подобающего природе ручного труда.
Пока Дорриго Эванс глядел, внутри его что-то происходило. Вот оно: три сотни мужчин глазеют, как трое изничтожают человека, которого они знают, и все ж ничего не делают. Они и дальше будут глазеть и пальцем не шевельнут. Так или иначе, они дали согласие на то, что творилось, держали ритм с барабанной дробью, и Дорриго был первым среди них, тем, кто появился слишком поздно, сделал слишком мало, а теперь еще и согласился с тем, что происходит. Он не понимал, как так получилось, понимал только, что – получилось.
На секунду ему подумалось, что он постиг истину наводящего страх мира, в котором невозможно избавиться от ужаса, в котором насилие неизбывно, великую и единственную истину, более великую, чем порожденные ею цивилизации, чем любое из божеств, которым поклонялся человек, ибо она и была единственным подлинным богом. Выходило, будто человек только для того и существовал, чтобы передавать насилие по наследству, обеспечивая вечность его владычества. Ведь мир не менялся, насилие всегда существовало, существует сейчас и никогда не будет искоренено, люди будут находить смерть от сапога, кулака и зверства других людей до скончания времен: вся человеческая история – это история насилия.
Но столь прочувствованные мысли были слишком чуждыми и гнетущими, чтоб их удерживать: они недолго потрепыхались в сознании Дорриго Эванса и улетучились. За его спиной Накамура шагал прочь. Мысли японского офицера были тоже путаными и слишком тревожащими, чтобы извлечь из них смысл, и того меньше – удерживать их в голове. Их место заняли другие, более ободряющие, утешительные представления о долге, императоре, японской нации, а также непосредственные практические заботы завтрашнего строительства железной дороги, и снова, будто мышка в крутящемся колесе, сознание Накамуры вернулось к послушному исполнению предназначенной ему роли.
Десяти минут не прошло, а он уже совершенно забыл об избиении, и только спустя час, когда опять проходил мимо плаца и увидел все еще стоящих строем заключенных, понял, что экзекуция не закончилась. Еще два охранника держали штормовые лампы, освещая место действия, поскольку уже наступила ночь, узник каким-то образом растерял последние прикрывавшие его лохмотья и был голый, а форменная одежда трех охранников, приводивших наказание в исполнение, потемнела от дождя, грязи и крови. Узник уже не помышлял о сопротивлении или уклонении от ударов, а пассивно, словно мешок с мякиной, переносил избиение. Когда охранники не били его палками, они пинали его ногами по кругу, словно старый мяч. К тому времени он уже не выглядел человеком, а так, чем-то ущербным и неестественным.
Накамура предпочел бы, чтоб избиение было прекращено некоторое время назад, но, похоже, лучше было не вмешиваться. Подкрепленный тремя таблетками сябу, он отправился на поиски капрала Томокавы, чтобы отправить того в речной лагерь купить бутылку меконгского виски у тайского торговца на реке. «Немного сябу и виски, – думал Накамура, – это то что нужно».
А барабанная дробь продолжалась, и когда другие охранники выдыхались и останавливались, Варан все равно продолжал молотить Смугляка Гардинера рукояткой кирки – старательно, послушно, ритмично.
И для его барабанной дроби мог быть лишь один конец.
23
Смугляк Гардинер открыл глаза и моргнул. На лицо падали капли дождя. Он упирался руками в грязь, но они утопали в ней все глубже. Он плавал в дерьме. Попробовал снова подняться на ноги. Ничего не вышло. Он плавал в еще большем дерьме. Попробовал свернуться калачиком, чтоб защититься. Бесполезно, он только снова утоп в какой-то мерзкой дыре. Когда он закрывал глаза, то возвращался туда, где его били. Когда открывал, тонул в дерьме, стараясь держаться на плаву, пытаясь выбраться. Было до того скользко и темно, что он никак не мог отыскать, на что опереться, а когда отыскал, не нашел сил выбраться. Тело уже не было помощником. Оно отзывалось только на пинки и удары, которые крутили его как угодно. Он и понятия не имел, долго ли там находился. Порой приходило в голову, что, похоже, вечно. А то вдруг казалось, что вовсе нисколько времени. Раз услышал, как его зовет мать. Было трудно дышать. Ощутил еще больше мягких дождинок, увидел, как поверх бурой грязи разлилось ярко-красное масло, услышал, как снова позвала мама, но трудно было разобрать слова: то ли она звала его домой, то ли это было море? Был мир, и был он, а нить, соединявшая их, растягивалась и растягивалась, он пробовал подтянуться по этой нити, отчаянно старался протащить себя обратно домой, куда звала его мать. Попробовал позвать ее, но мозги побежали у него изо рта длинной-длинной рекой – к морю. Он опять моргнул. Обезьяна завизжала, ишь, белозубая. Над хребтом – улыбающаяся луна. Ничто не держит, и он тонет. Он слышал море. «Нет, – произнес он или подумал, что произнес. – Нет, не море. Нет! Нет!»