Джон Коннолли - Любовники смерти
Когда я вошел, там был только какой-то старик, подметавший пол. Я уставился на него. Этот старик был здесь и когда я заходил последний раз, и также подметал пол. Наверное, он всегда был там: убирал, наводил блеск, наблюдал. Старик взглянул на меня и, узнав, кивнул.
– Рабби нет, – сказал он, инстинктивно поняв, что не могло быть другой причины для моего появления здесь.
– Я звонил ему. Он ждет меня. Он должен быть здесь.
– Рабби нет, – повторил старик и пожал плечами.
Я сел. Продолжать спор не имело смысла. Старик вздохнул и продолжил подметать.
Прошло полчаса, потом час. Никаких признаков Эпштейна. Когда, наконец, я встал, чтобы уйти, старик сидел на полу, пристроив метлу между коленей, как знамя, удерживаемое каким-то древним, всеми забытым знаменосцем.
– Я же вам говорил, – сказал он.
– Да, – подтвердил я.
– Вам нужно лучше слушать.
– Я очень хорошо слушаю.
Он печально покачал головой.
– Рабби, он теперь не часто сюда заходит.
– Почему?
– Вышел из милости, наверное. А может быть, это стало для него слишком опасно. Для всех нас. Стыдно. Рабби – хороший человек, мудрый человек, но некоторые говорят, что ему не подобает делать то, что он делает, этот Бет Шалом.
Старик, видимо, заметил мое замешательство.
– Это Дом мира, – объяснил он. – А не Шеол. Не здесь.
– Шеол?
– Ад. Не здесь. Больше не здесь, – сказал он и многозначительно постучал ногой по полу, намекая на скрытые помещения внизу.
Когда я в последний раз приходил в Оренсанц-центр, Эпштейн показал мне камеру под основанием здания. Там он держал существо, зовущее себя Киттимом, – демона, пожелавшего стать человеком, или человека, возомнившего себя демоном. Теперь, если верить старику, Киттим покинул это место, изгнанный вместе с держащим его в плену Эпштейном.
– Спасибо, – поблагодарил я.
– Бевакаша, – ответил он. – Бетах ба-Адонай ва’асей-тов[9].
Я оставил его и вышел на улицу под холодное весеннее солнце. Казалось, я пришел сюда зря. Эпштейн больше не чувствовал себя уютно в Оренсанц-центре, или центр больше не хотел поощрять его присутствие. Я огляделся, в слабой надежде увидеть его где-то поблизости, но его не было и следа. Что-то случилось, и он не придет. Я попытался разглядеть Луиса, но его тоже не было видно. И все же я знал, что он рядом. Спустившись по ступеням, я направился к Стентону и через минуту почувствовал, как кто-то пристроился рядом и шагает в ногу со мной. Посмотрев налево, я увидел молодого еврея в ермолке и свободном кожаном пиджаке. Он держал правую руку в кармане. Мне показалось, что у него там маленький пистолет. По пятам за мной шел другой молодой человек. Оба выглядели сильными и проворными.
– Вы долго там просидели, – сказал тот, что шел слева, с едва уловимым акцентом. – Кто знал, что у вас такое терпение?
– Я работал над этим, – ответил я.
– Я слышал, вы в этом нуждались.
– Ну, мне еще осталось над чем поработать, так что, может быть, вы скажете, куда мы идем?
– Мы подумали, может быть, вы хотите перекусить.
Они повели меня по направлению к Стентону. Между продовольственным магазином, куда, похоже, не привозили свежих продуктов с прошлого лета, судя по количеству дохлых насекомых, валявшихся среди бутылок и банок на витрине, и ателье, где, похоже, считали шелк и хлопок уходящими причудами, которые непременно склонятся перед синтетическими волокнами, находилась маленькая кошерная закусочная. В тусклом освещении там стояли четыре столика из темного дерева, израненного десятилетиями чашек с горячим кофе и непотушенных сигарет. Вывеска на стекле объявляла на иврите и английском, что заведение закрыто.
Занят был лишь один столик. Там лицом к двери и спиной к стене сидел Эпштейн. На нем был черный костюм с белой рубашкой и черным галстуком. За его головой на вешалке висело черное пальто, а над ним черная шляпа с узкими полями, словно их владелец не сидел тут же, а недавно дематериализовался, оставив после себя лишь одежду как свидетельство предыдущего существования.
Один из молодых людей взял стул, отнес в сторону и сел на него спиной к окну. Его товарищ, который говорил со мной на улице, тоже сел, но с другой стороны от двери и не оборачивался на нас.
За стойкой стояла женщина, вероятно, немного за сорок, но в сумерках маленькой закусочной ей можно было бы дать и лет на десять меньше. У нее были очень черные волосы, и когда я проходил мимо, то смог разглядеть в них след седины. Она была красива, и от нее исходил легкий аромат корицы и гвоздики. Женщина кивнула мне, но не улыбнулась.
Я сел напротив Эпштейна, но повернулся так, чтобы у меня за спиной тоже была стена и чтобы видеть дверь.
– Могли бы предупредить меня, что вы теперь персона нон грата в Оренсанц-центре, – сказал я.
– Мог бы, но это была бы неправда, – ответил Эпштейн. – Было принято решение при полной взаимности. Слишком много людей проходят через его двери. Это не честно и не мудро – подвергать их опасности. Прошу прощения, что заставил вас ждать, но для этого была причина: мы наблюдали за улицей.
– И что-нибудь заметили?
Глаза Эпштейна блеснули.
– Нет, но если бы мы рискнули заглянуть поглубже в тень, то что-то или кто-то мог заметить нас. Подозреваю, что вы пришли не один. Я прав?
– Луис рядом.
– Загадочный Луис. Хорошо иметь таких друзей, но плохо иметь в них нужду.
Женщина принесла еду и поставила нам на стол: баба гануш с маленькими кусочками хлеба пита, букерас и цыпленок, сваренный с уксусом, оливками, изюмом и чесноком, и немного кус-куса с краю. Эпштейн жестом предложил угощаться, но я не стал есть.
– В чем дело? – спросил он.
– Насчет Оренсанц-центра. Я все-таки не думаю, что вы в таких уж хороших отношениях.
– В самом деле?
– У вас нет конгрегации. Вы не учите. Вы разъезжаете повсюду, по меньшей мере с одним вооруженным охранником. Сегодня их двое. И еще вы кое-что мне сказали, давно-давно. Мы разговаривали, и вы воскликнули: «Господи Иисусе!» Все это показалось мне не очень подобающим для ортодоксального еврея. Не могу удержаться от чувства, что вы таки заслужили небольшое порицание.
– Ортодоксального? – он рассмеялся. – Нет, я самый неортодоксальный еврей, но все же еврей. Вот вы католик, мистер Паркер…
– Плохой католик, – поправил я.
– Я не в состоянии делать такие суждения. И все же я знаю, что есть разные степени католичества. Боюсь, что в иудаизме степеней еще больше. Моя туманнее большинства, и иногда я задумываюсь, не провел ли слишком долгое время в отрыве от моего народа. Я ловлю себя на том, что говорю слова, которые не должен употреблять, мои оговорки озадачивают меня, и, хуже того, забавные сомнения не забавляют меня. Поэтому, возможно, будет правильно сказать, что я покинул Оренсанц, не дожидаясь, пока меня попросят об этом. Теперь вам удобнее? – Он снова сделал жест в сторону еды. – А теперь ешьте. Это вкусно. И наша хозяйка обидится, если вы не попробуете, что она приготовила.
Я назначил встречу с Эпштейном не для того, чтобы играть в семантические игры или брать пробы местной кухни, но он умел манипулировать беседой к собственному удовлетворению, и я был в невыгодном положении с того момента, как пошел сюда на встречу с ним. И все же у меня не было выбора. Я не мог представить себе, что Эпштейн или его телохранители допустят другую обстановку.
Поэтому я взялся за еду. И вежливо поинтересовался о здоровье самого Эпштейна и его семьи. Он спросил про Сэм и Рэйчел, но не стал совать нос в нашу домашнюю ситуацию. Подозреваю, он прекрасно знал, что мы с Рэйчел больше не живем вместе. Фактически я теперь поверил, что в моей жизни осталось мало такого, о чем бы Эпштейн не знал, и так было всегда, с того самого момента, как мой отец пришел к нему со знаком, найденным на человеке, погибшем под колесами грузовика, и чья спутница впоследствии убила мою родную мать.
Когда мы доели, на столе появилась пахлава. Мне предложили кофе, и я принял предложение. Когда я добавил в него молока, Эпштейн вздохнул:
– Какая роскошь – быть в состоянии наслаждаться кофе с молоком сразу после еды.
– Вам придется простить мое невежество…
– Один из законов кашрута: запрещается есть молочные продукты в течение шести часов после потребления мяса. Исход: «Не вари козленка в молоке матери его». Видите, я более ортодоксален, чем вы могли подумать.
Женщина маячила рядом, дожидаясь. Я поблагодарил ее за любезность и за еду. Сам того не заметив, я съел больше, чем намеревался. На этот раз она улыбнулась, но ничего не сказала. Эпштейн сделал незаметный жест левой рукой, и она удалилась.
– Она глухонемая, – сказал он, когда она отвернулась. – Читает по губам, но по нашим не прочтет.
Я взглянул на нее. Ее лицо было повернуто от нас, и она, склонив голову, рассматривала газету.
Теперь, когда настало время поговорить с раввином начистоту, я почувствовал, что моя злоба на него рассеялась. Он так долго скрывал столь многое, как и Джимми, но для того были причины.