Ричард Флэнаган - Узкая дорога на дальний север
Дорриго Эванс повернулся и взглянул на Бонокса Бейкера. Но не смог разглядеть ничего, кроме дыма и пламени. Ее лица он не видел. Видны были отрубленные головы, казавшиеся живыми в дыму, но они были мертвыми и в прошлом. Костер разгорался у них за спиной, языки пламени были единственным, что жило, а он силился представить ее голову, ее лицо, ее тело, красную камелию в ее волосах, но как ни старался, никак не мог вспомнить ее лицо.
– Ничто не вечно. Вы что, не понимаете, Бонокс? Именно это и имел в виду Киплинг. Ни империи, ни воспоминаний. Мы не помним ничего. Возможно, год-другой. Возможно, почти до конца жизни, если выживем. Может быть. Только мы все равно умрем, а кто когда поймет хоть что-то из этого? А может, мы больше всего ничего не помним как раз тогда, когда прикладываем руку к сердцу и талдычим про то, что не забудем.
– Тут и пытки есть, видите? – сказал Бонокс Бейкер.
Он перевернул страницу и показал рисунок пером: два охранника избивают австралийца. Потом акварель: язвенная палата. Потом карандашный рисунок: человеческий скелет за работой, бьет скалу на просеке. Дорриго Эванс почувствовал, как в нем растет раздражение.
– Получше иного фотоаппарата наш-то старина Кролик был, – улыбнулся Бонокс Бейкер. – Откуда он, к черту, краски доставал, теперь уж никогда и не узнать.
– Кто знает, каким станет смысл этих картинок? – сдерживая себя, произнес Дорриго Эванс. – Кто скажет, что на них? Один, возможно, воспримет их как свидетельство рабства, а другой – как пропаганду. Что говорят иероглифы о том, на что была похожа подневольная жизнь на строительстве пирамид? Разве мы это обсуждаем? Говорим об этом? Нет, мы говорим о великолепии и величии культуры египтян. Или римлян. Или Санкт-Петербурга – и ни слова о костях сотен тысяч рабов, на которых он возведен. Может, именно так и япошек запомнят. Может, для его рисунков все и кончится тем, что их используют для оправдания великолепия этих чудовищ.
– Даже если мы умрем, – сказал Бонокс Бейкер, – это покажет, что с нами сталось.
– Тогда вам потребуется остаться в живых, – заметил Дорриго Эванс.
Его уже зло разбирало и еще больше злило то, что он позволил одному из своих солдат увидеть, как он сорвался. Ведь как только занялось пламя, он понял, что уже забывает ее, что даже в тот момент он с трудом старался восстановить в памяти ее лицо, волосы, родинку над губой. Он помнил частички, яркие угольки, танцующие искорки, но не ее – ее смех, мочки ушей, улыбку, взметающуюся к красной камелии…
– Пошли, – сказал Дорриго Эванс, – возьмем альбом, пока до него огонь не добрался.
13
Кролика Хендрикса с его мерзким обдристанным одеялом подняли и уложили рядом с другими трупами, сбоку пристроили его вещмешок (в нем не было ничего особенного: котелок, ложка, три кисточки для рисования, несколько карандашей, детский набор акварельных красок, зубные протезы Кролика и немного застарелого табака), а вместе с ним и блокнот с рисунками. Холерные всегда были до жути легкими. С той поры, как умер падре Боб, отпевание проводил Линдсей Таффин, бывший англиканский пастор, лишенный сана за некую (конкретно не названную) моральную распущенность. Однако его видно не было, а пламя уже принялось подпаливать трупы.
– Полковник? – воскликнул Долдон.
И вот, поскольку время поджимало, долг призывал и звание обязывало, Дорриго Эванс на ходу сымпровизировал отпевание. Он не помнил в деталях, как проходит официальная заупокойная служба, потому что она всякий раз нагоняла на него скуку, и он исполнил то, что, как он надеялся, будет вполне приемлемым театральным представлением. Прежде чем начать, требовалось выяснить имена двух других мертвецов.
– Мик Грин. Пулеметчик. Из Западной Австралии, – сообщил Долдон. – Джеки Мирорски. Кочегар с «Ньюкастла».
Дорриго Эванс положил эти имена в неприкосновенный отдел памяти, которая обратилась к ним всего дважды, в двух случаях, когда это имело смысл: во время службы, которую он проводил, и в забытьи накануне собственной смерти много лет спустя. Заупокойную службу он завершил словами о четырех добродетельных христианах, которых они теперь препоручают Богу. По правде говоря, он не понимал, как Богу надлежит распорядиться этим. Никто уже особо о Нем не говорил, даже Линдсей Таффин.
Когда Дорриго Эванс склонил голову и отошел от костра, Джимми Бигелоу шагнул вперед, встряхнул горн на всякий случай (выгоняя вдруг да засевших там каких-нибудь скорпионов или многоножек) и поднес к губам. Рот его был сплошным месивом, кожица клочьями свисала с нёба. Губы тоже распухли, а язык (до того распухший и болезненный, что попавшие на него зернышки риса вызывали вкусовое ощущение крупной картечи) сидел во рту наподобие какой-то жуткого куска деревяшки, не способной выполнять свои функции как следует. Матерый сказал, что это пеллагра, вызванная нехваткой витаминов в рационе. Сам Джимми знал только то, что теперь язык мешает воздуху выходить из его рта струей, которую необходимо вдувать в горн.
Все же, когда он поднес горн к губам, чтобы сыграть сигнал, то уже слишком хорошо понимал, что способен справиться за счет своеобразия мелодии. С началом, где одни только медленные ноты, он совладает. Потом, когда мелодия убыстряется, в тот момент, где, как он всегда считал, «Вечерняя заря» набирает ужасную мощь, ему придется направить все свое тело на непомерное усилие, чтобы выдержать указанные в нотах короткие интервалы, когда мелодия складывается, а затем замирает. Он играл с ощущением, будто у него пропал язык и вместо этого он тычет в мундштук куском дерева, отчаянно надеясь, что это позволит остановить ноты и модулировать мелодию, обратить ее в чудо.
Как и во всем другом, в том мрачном, наводящем страх мире джунглей Джимми Бигелоу приходилось импровизировать, обманывать собственный язык, пуская дыхание в обход его китообразной туши, водить за нос собственные визжащие нервные окончания, сосредоточившись на том, чтобы просто сыграть ноты, еще разок исполнить мелодию для тех, кто останется в этих джунглях и никогда не вернется домой. И в конце, стыдясь слез, которые полились не от чувств (он ведь в тот момент чувствовал не больше, чем на пяти похоронах, на которых играл вчера или позавчера), а от физической боли, которую причиняла игра, он быстро отвернулся, чтобы никто не понял, каким мучением стало для него исполнить простую мелодию, или не подумал, что он как-то уж особенно размяк.
И хотя все его тело горело огнем, пока он играл этот злосчастный сигнал, эту музыку смерти, он все же продолжал играть, слыша ее всю по-новому, не понимая, что это значит, ненавидя этих людей за то, что они умерли, зная, что ему придется и дальше играть эту музыку, которую он ненавидел сильнее любой другой, но преисполняясь решимости не переставать играть никогда. Он играл мелодию, которая не означала того, что, как его уверяли, она должна значить, мол, солдат теперь может отдохнуть, мол, дело свое он сделал. Какое дело? Зачем? Как кто-то мог отдохнуть? Вот что играл он теперь и уже не перестанет играть эти самые вопросы до конца своей жизни на Днях АНЗАК, на встречах военнопленных, на официальных мероприятиях и время от времени – поздно вечером дома, когда неудержимо нахлынут воспоминания. Он надеялся, что сыгранное им будет понято так, как это звучало для него. Но люди превращали это во что-то другое, и ничего он с этим не мог поделать. Музыка задает вопросы вопросов, и вопросам этим нет конца, каждое дыхание Джимми, усиленное в медном раструбе, спиралью вкручивалось в общую мечту человеческого превозможения, которое пропадало в том же звуке, который только что достигался, до следующей ноты, следующей фразы, следующего раза…
После войны очень скоро сделалось так, будто войны не бывало вовсе, только иногда, вскинувшись посреди ночи, словно попал на дурной ком в сбившемся матраце, он мысленно возвращался к неприятному прошлому. В конце концов, как заметил позже Долдон, на самом деле это тянулось не так уж чертовски долго, просто казалось, что этой чертовщине конца не будет. А потом война кончилась, и поначалу вообще было трудно многое из этого припомнить. Все упивались историями куда похлеще: сражения при Эль-Аламейне и Тобруке, Борнео, походы в конвоях по Северному морю. К тому же теперь была жизнь, чтобы жить. Война оказалась заминкой для подлинного мира, приостановкой подлинной жизни. Работа, женщины, дом, новые друзья, старая семья, новые жизни, дети, продвижение по службе, увольнения, болезни, смерть, отставки – Джимми Бигелоу стало трудно припомнить, что в Хабарте было до или после лагерей и той Дороги, то есть до или после войны. Трудно стало верить, что все пережитое он пережил когда-то на самом деле, что он воочию видел все то, что довелось увидеть. Порой трудно было поверить, что он вообще был на войне.
Наступили благодатные годы, пошли внуки, потом жизнь неторопливо пошла под гору, и война стала являться ему чаще и чаще, остальные же девяносто лет его жизни медленно таяли. Под конец он мало о чем другом думал и говорил, потому как пришел к мысли: мало что другое когда-то переживалось. Какое-то время он мог играть «Вечернюю зарю», как играл ее во время войны, с чувством, не имевшим к нему никакого отношения, играл по обязанности, исполняя свой долг солдата. Потом долгие годы, десятки лет он вообще не играл этот сигнал, пока в девяноста два года, лежа в госпитале, умирая после третьего приступа, не поднес горн к губам здоровой рукой, не увидел снова тот дым, не почуял запах горящей плоти и не понял вдруг: вот оно, единственное, что он когда-то пережил.