Ричард Флэнаган - Узкая дорога на дальний север
Петух узнал в говорившем Баранью Голову Мортона. Выглядел тот как изможденный человек лет семидесяти, в действительности же ему было не больше двадцати трех – двадцати четырех.
– По-моему, кто-то говорил, что Грейси Филдз с каким-то макаронником спуталась, – произнес вернувшийся в палатку Джимми Бигелоу, держа зубной протез в руке. – Они что, к Муссолини переметнулись?
– Слухи – это все, – вступил Друган Фахи. – На этот раз я добыл хорошего масла у каких-то голландцев, что проходили на днях через лагерь. Такие же голландцы, как и я. Полукровки-итальяшки, большинство из них. Сказали, что русские потерпели поражение под Сталинградом, янки вторглись на Сицилию, Муссо свергли и новое правительство макаронников призывает к миру[50].
У Петуха Макниса, отрастившего реденькую рыжеватую бородку, была привычка в задумчивости засасывать верхнюю губу под нижнюю и пожевывать ее. Пожевывая свои усики, он припомнил, что на прошлой неделе ходили слухи о том, что русские победили под Сталинградом. Ну, то была явная пропаганда большевиков, подумал он. Скорее всего Смугляк Гардинер наболтал. Он еще и не такое скажет. Петух Макнис ненавидел большевиков, но Смугляка Гардинера не любил еще больше. Малый из простых и нечистых, доверять ему, как и большинству полукровок, нельзя. Невыносимо для него было и обыкновение Смугляка (до Гонки, положившей конец всему, что не работа или сон) иногда забираться на пень тикового дерева на краю лагеря и распевать «Без песни»[51], пока заключенные плелись вечером с той Дороги. Другим мужикам это, похоже, нравилось, но Петуха Макниса просто бесило.
А ненависть для Петуха Макниса была мощной силой. Это было для него как еда. Он ненавидел черномазых, макаронников, цыган с египтянами и всяких латиносов. Ненавидел китаез, япошек и вообще узкоглазых, а будучи малым справедливым, ненавидел заодно англичашек, вздумавших переехать в Австралию, и янки. В собственном роду австралийцев он находил столь немногих достойных почитания, что порой замечал за собой, как доказывает: таких и надо бы покорить. Он вернулся к декламации «Майн кампф», наизусть и вполголоса.
– Ты что это там бормочешь, Петух? – спросил Джимми Бигелоу.
Петух Макнис повернулся к горнисту, лишь недавно переведенному в их барак, а потому не ведавшему про его утренний ритуал. Петух считал, что Джимми Бигелоу свой, с континента, из Виктории, а потому откровенно поделился с ним, мол, чтобы уберечь разум от застоя среди ссыльного отродья, этих картежников, обожателей футбола, пристрастившихся к скачкам, словом, среди этого сброда с Тасмании (они оказались в палатке выходцев с Тасмании, а те были кем угодно, только не теми, кем полагалось бы быть австралийцам), он взял себе за правило заучить наизусть целую книгу, по странице в день.
– Лады, – сказал Джимми Бигелоу, не отваживаясь уведомить Петуха Макниса, что он из Хаон-Велли и призывался вместе с Галлиполи фон Кесслером. Только заметил, что в смысле войну переждать есть много чего похуже, чем вчетвером в криббидж перекинуться.
– Разум! – воскликнул Петух Макнис. – Разум, Джеймс!
Галлиполи фон Кесслер поинтересовался, уж не собирается ли он в «пять сотен» сыграть, заметив при этом, что, хотя некоторые и утверждают, будто «пять сотен» игра помудреней, чем криббидж, он с этим не очень-то согласен, но, может, она Петуху больше по душе. Если по правде, это тот же бридж, только без дурной компании.
– Само собой, я не уверен, что хоть какая книга им на пользу пойдет, – сказал Петух Макнис, оглядывая своих соседей по бараку и избегая смотреть на фон Кесслера. – На них роковое клеймо.
– Лады, – кивнул Джимми Бигелоу, понятия не имея, о чем толкует Петух. А Петух знай себе говорил и говорил про то, как ненавидит «Майн кампф», как ненавидит Гитлера, как ненавистно ему было заучивать по странице этой чепухи немца-перца-колбасы каждый день. Но в японском лагере для военнопленных в то время, когда он приступил к такому упражнению по умственной дисциплине, это была единственная доступная книга, кроме того, сказал Петух, поблескивая слюнявой бородкой, полезно знать аргументы врага, в любом случае для его упражнений содержание запоминаемого не имеет никакого значения. Он не признался, что был удивлен тем, как много в манифесте Гитлера для него было исполнено смысла.
– Я тут, признаться, с одним из этих голландских макаронников сговорился, – сказал Друган Фахи. – Поверил ему. Шинель свою ему продал.
Петух Макнис спросил, что Друган получил за шинель.
– Три доллара и немного пальмового сахара. Еще книгу.
– Шинель самое малое десятку стоит, – сказал Петух Макнис, который ненавидел голландцев любого происхождения. – А что за книга?
– Приличный вестерн.
Это возмутило Петуха Макниса.
– Тебе, может, и не надо ничего лучше, чем «Убийство на Красном ранчо» или «Солнце садится в корраль», – выпалил он, – но боже спаси Австралию, если таков австралийский склад ума.
Друган Фахи спросил, не сменял бы Петух Макнис свою «Майн кампф» на это? И протянул сильно захватанный и весьма потрепанный экземпляр книжки «Сиу восстают, когда садится солнце».
– Нет, – поморщился Петух Макнис. – Нет, не сменял бы.
Утренний свет, хотя все еще смутный, понемногу окутывал их палатку позволяющей перевести дух синевой. Поднявшийся было разговор пробудившихся заключенных вдруг резко оборвался, и все повернулись в одну сторону, глядя куда-то за спину Петуха Макниса. Сдавленный смех волной прошелся по настилу, и узники один за другим принялись тереть глаза, чтобы убедиться, что видят именно то, что видят. Петух Макнис повернул голову. Страннейшая и совершенно неожиданная штука! Он опять засосал усы под нижнюю губу.
Многие мужики уже стали тревожиться о том, что их послевоенные мужские способности навсегда сведутся на нет – после того, как голодание и болезни практически всех наделили полным отсутствием желания. Врачи разубеждали их, говоря, что это всего лишь вопрос рациона: как только с этим наладится, все у них получится прекрасно. Но узники все равно гадали, останутся ли они полноценными мужиками, когда придет конец выпавшим им испытаниям. Никто из них и припомнить не мог, когда у него в последний раз была эрекция. Кое-кто волновался: смогут ли доставить своим женам радость, когда окажутся дома. Галлиполи фон Кесслер утверждал, что он уже не месяц и не два ни единого малого не знает, у кого торчала бы шишка, а Баранья Голова Мортон и вовсе уверял, что у него уже больше года хлябь не твердела.
Так что, стало быть, вид пречудеснейший (его так же пропустить нельзя, как нельзя не восхититься) вставал прямо у всех на глазах.
– Гля на старину Кроху, – выговорил Галлиполи фон Кесслер. – Вот ведь, того и гляди дуба врежет, а у самого вымахал, как едрен бамбук под дождем.
Из все еще сладко спящего тельца-скелета Крохи Мидлтона вздымался, стоял, торчал, точно полковой флагшток, здоровенный елдак, при этом сам былой богатырь-христианин спал себе на спине, не ведая ни о каком внимании к себе, счастливо гоняясь во сне за чем-то порочным, и на его греховности нимало не сказывались ни голод, ни болезнь.
Такое, все согласились, греет душу, тем более принимая во внимание, как низко скатился Кроха Мидлтон за последние недели. Вид восхищал настолько, что, будя других, узники сдерживали голоса и жестами предлагали проснувшимся взглянуть. Среди сдерживаемого смеха, непристойных шуток и общего веселья, вызванного увиденным, лишь один человек шел наперекор.
– Что, ни на что получше мы не способны? – вопрошал Петух Макнис. – Ржать над человеком, когда он сник?
Друган Фахи заметил, что, на его взгляд, у Крохи просто красота как воспрял.
– В вас, мужланах, нет ни капли порядочности, – бормотал Петух Макнис. – Никакого уважения. Не как у былых австралийцев.
– Да прикрою я его, коли тебе хочется, Петух, – сказал Смугляк Гардинер. Подобрав валявшийся возле его бедра целый конус яичной скорлупы, он перегнулся и аккуратно пристроил его на конце вскинувшегося от возбуждения пениса.
Кроха знай себе спал. Его околпаченный елдак возносился среди них, словно свежий лесной гриб, этак легонько-легонько подрагивающий под ветерком раннего утра.
– Гадко насмехаться, – сказал Петух Макнис. – Мы, выходит, ничуть не лучше этих вшивых япошек, если поступаем так.
Смугляк Гардинер указал на скорлупу, которая больше была похожа на какую-то митру, и возгласил:
– Его произвели в папы, Петух.
– Иди к черту, Гардинер, – сказал Петух Макнис. – Оставь бедолагу в покое и не лишай его последней порядочности.
Рывком сев в постели, он вскочил на ноги и подошел к месту, где спал Кроха Мидлтон. Склонившись поверх раскинутых ног Крохи, Петух протянул руку, чтобы убрать то, что он считал унизительной шуткой.
Стоило пальцам его сомкнуться вокруг яичного конуса, как Кроха Мидлтон проснулся. Взгляды их встретились, рука Петуха Макниса застыла на скорлупе, может, та даже и малость смялась. Кроха Мидлтон вскочил, охваченный яростью и ретивостью, каких никак нельзя было ждать от его изможденного тела.