Ричард Флэнаган - Узкая дорога на дальний север
Кейт Мэлвани, сидя в порыжелом кресле в гостиной, набивал трубку, готовясь выкурить ее на сон грядущий, голова его откинулась на салфетку на спинке, по левому виску, он чувствовал, стекает струйка пота. Он так и не услышал взрыва, который вместе с последовавшим пожаром превратил изящную четырехэтажную каменную гостиницу с фасадом на обе стороны в груду дымящихся обломков и обгоревших балок.
III
Наша жизнь – росинка.
Пусть лишь капелька росы
Наша жизнь, и все же…
Исса1
Упала капля.
– Кроха, – прошептал Смугляк Гардинер.
Шум муссонного дождя, хлеставшего по брезенту крыши длинного, шалашиком поставленного укрытия (на бамбуковых стойках, без боковых стен), не давал Смугляку Гардинеру нормально слышать даже самого себя. Шум дождя делал такие ночи еще более гнетущими, дурными, чем в те дни, когда Смугляк попросту старался выжить (это он по крайней мере делал не один, а в компании). Джунгли содрогались от шума, дождь с барабанной дробью врезался в грязь, непрестанно вспенивая ее, рождая шлепки и тычки невидимых потоков воды – все это нагоняло на него тоску.
Упала еще одна капля.
– Сыпь, приятель, – прошипел Смугляк Гардинер. – Вали отсюда.
Гардинер понятия не имел, сколько времени прошло с тех пор, как он вернулся в свою палатку после того, как помог управиться с брошенным японским грузовиком. Поискав свое место среди двадцати военнопленных, спавших по всей длине палатки на двух кишащих вшами бамбуковых настилах, обнаружил только, что Кроха Мидлтон, заключенный, лежавший справа от него, перекатился и занял почти все его спальное место на настиле. Смугляку оставалось только бочком притиснуться рядом с Крохой, прямо под бамбуковой стойкой, по которой катились капельки воды и падали ему на лицо. Крохе почудилось, что на него обвалилась кирпичная стена, а ведь, подумал Смугляк, он в лучшем случае на шесть стоунов[46] тянет. Теперь, когда Кроха был сплошь покрыт стригущим лишаем, Смугляку было противно касаться его. И он снова прошипел:
– Кроха, твою ж мать!
Ясно было, что Кроха Мидлтон ничего не слышал. Смугляк поднес руку к лицу посмотреть, сколько времени. Смотреть было не на что: свои светящиеся часы он продал за банку португальских сардин еще несколько месяцев назад. Уронил руку. То хорошо, говорил себе Смугляк, что все еще темно. Он промок до нитки и устал, зато мог отдохнуть еще несколько часов. Смугляк всегда обращал внимание на хорошее, каким бы махоньким оно ни было, а стало быть, зачастую и находил его. Хоть сейчас он и не спал, хорошо было то, что ему не надо вставать и отправляться вкалывать на железную дорогу, а можно подольше поспать. Это было хорошо, поспал бы он с удовольствием, если бы еще и удалось сдвинуть с места Кроху. Выбросив из головы мысли о лишае, он пихнул лежащее рядом тело.
– А ну, подвинься, мудила толстый.
Через некоторое время Смугляк смирился и улегся на бок спиной к Крохе, голову же так поджал к телу, что она больше не попадала под капли. Ему представлялось (сам понимал: глупо), что спиной меньше шансов подцепить лишай, чем передом. Свернувшись калачиком в собственной темени, уверенный, что никто не заметит, Смугляк через голову дотянулся до своего вещмешка и подттащил его по настилу к груди. Неловко повозившись во тьме, достал то, что почитал за два чуда: вареное утиное яйцо и банку сгущенного молока.
«Сгущенку или яйцо? – гадал он. – Что из них?»
Кончилось тем, что решил: молоко (которое он украл с японского грузовика) может храниться бог весть сколько и не испортится, а потому его лучше попридержать, пусть и всего на несколько дней. Кролик Хендрикс сторговал ему утиное яйцо за кисточку для рисования, а ту Смугляк стянул из полевой сумки японского офицера, бывшего в лагере проездом к полям сражений в Бирме. Его тактика воровства основывалась на быстроте и благоразумии: он никогда не крал столько, что привело бы к расследованию, только столько, сколько хватит, чтобы помочь ему «протянуть подольше».
Кролик Хендрикс, в свою очередь, получил два утиных яйца от японского коменданта лагеря в обмен на карандашные рисунки его и некоторых из его подручных для почтовых открыток – их, вероятно, собирались послать своим любовницам и семьям в Японии.
Время от времени японцы таким образом извлекали пользу из таланта Кролика, вместе с тем они почти наверняка убили бы его, если бы увидели его рисунки и акварели о повседневной жизни лагеря: ужасный рабский труд, избиения, пытки – а потому Кролик Хендриксон их тщательно прятал. Однако работа его подходила к концу. Прошлым вечером, закончив смену на этой Дороге, Кролик почувствовал, как его прошила зверская судорога, и он тут же против своей воли испражнился. Он еще и подняться не успел, как работавший рядом Друган Фахи уставился на него. Кролик Хендриксон отвернулся. Под собой он увидел, какую судьбу начертали ему его же внутренности в виде лужицы дерьма цвета рисовой водички. Военнопленные уже привыкли страшиться этого больше, чем японцев: девять дней назад в лагере началась холера.
Друган Фахи и еще двое помогли Смугляку дотащить Кролика до подобия носилок, сооруженных на скорую руку, а потом и вниз по Узкоколейке (тропке в джунглях, соединявшей Дорогу с их лагерем, до которого было три с половиной мили). То было болезненно медленное продвижение, которое нисколько не ускорили поиски в темноте зубных протезов Кролика, которые он выронил изо рта при диком приступе рвоты. С трудом они одолели этот путь по ночным джунглям, где единственными указателями дороги к дому были грязные колеи да отдаленные стоны больных заключенных, шедших впереди, и в конце концов возвратились в лагерь незадолго до полуночи, покрытые грязью и водянистой блевотиной. Кролик Хендрикс (вместе со своими акварелями и красками, альбомом зарисовок и тайными рисунками) исчез тогда в холерном бараке, куда попадали многие и многие, а вернулась оттуда лишь горсточка. От него только и осталось, что вот это почерневшее утиное яйцо, с которого Смугляк Гардинер умело, всего в три движения, счистил скорлупу.
Дождь снова припустил могучим потоком, и это вызвало свежий влажный ветерок, который насквозь продул жалкое убежище, служившее им бараком, вымыв вонь дерьма и гнилья, каким были все эти люди, что спали вповалку на двух длинных, из конца в конец, бамбуковых настилах. Смугляк воспринял ветерок как своего рода знак надежды и старался убедить себя, что это еще одно хорошее. Но дождь опять принялся молотить его по лицу каплями, а когда он попытался перекатиться, Кроха по-прежнему мешал, и, когда Смугляк его снова толкнул, тот остался недвижим, безучастный ко всему миру.
– Кроха, черт, ты не мог бы чуток подвинуться?
– Смугляк, твою мать, заткнись! – крикнул кто-то с того конца настила.
Ничего у Смугляка с Крохой не получалось. Тот еще и вонял. Дождь опять припустил, в пылающей голове шумело так, что порой трудно было понять, что у него в самой голове творится, а что – снаружи. Он вспоминал время, когда впервые встретился с Крохой, мужиком-бычиной, который разоблачился и расхаживал с важным видом, красуясь великолепным телом, изгибался, вытягивал голову, кукарекал. «Ну, чисто петух кур топтать вышел воскресным утром», – заметил тогда Друган Фахи.
Даже на том голодном пайке, на каком их держали, потеря Крохой веса, казалось, только подчеркивала великолепие его тела. Стать свою он, похоже, не столько терял, сколько оттачивал. Тело Крохи восторжествовало над всем: над малярией, дизентерией, пеллагрой и бери-бери. Ни одна из этих болезней, что прочно обосновались и принялись косить заключенных, на него как будто не действовала, словно великолепие Крохи само по себе служило ему иммунитетом. Как бы то ни было, ни лагеря его не укатали, ни японцы не сломили.
Работа Крохи состояла в том, чтобы делать отверстия в скале, понемногу вбивая в нее кувалдой стальной пробойник, пока дыра не достигала нужной глубины. Когда пробивалось достаточно отверстий, японский инженер заполнял их взрывчаткой и подрывал этот скальный участок. Смугляк работал подручным в паре с Крохой, держал стальной пробойник и после каждого удара кувалды поворачивал его на четверть оборота, чтобы инструмент вгрызался глубже. Кроха работал с энтузиазмом, не свойственным никому из остальных заключенных, и гордился собой, выполняя рабочую норму раньше всех. То было его торжество над японскими поработителями.
«Покажем этой желтой швали, каков есть белый человек», – говаривал он.
Тогда он, похоже, не замечал, что японцы потом требовали такой же выработки от каждого.
– Этот дрюченый Тарзан всех нас угробит, – говорил Баранья Голова Мортон. Если Кроха устанавливал новый рекорд (а это, похоже, постоянно входило в его намерения), японские инженеры тут же делали это новой ежедневной рабочей нормой, и другие, не такие сильные, рвали пупок, стараясь ее выполнить. – Ты уж дрючь его тем пробойником с разворотом, – просил Баранья Голова Смугляка, – скажи ему.