Артуро Перес-Реверте - Кожа для барабана, или Севильское причастие
Первым заговорил Гавира. Точный в движениях, очень спокойный, он набросил на плечи пиджак и, подчеркнув, что не снимает с себя ответственности, рассказал о Селестино Перехиле и о том, как неверно тот понял его указания. Из-за этого, собственно, он, Гавира, и явился сегодня ночью сам, чтобы по мере возможности исправить причиненное зло. Он готов предложить отцу Ферро любое удовлетворение, включая четвертование Перехиля, когда тот появится на горизонте; однако лучше сразу же внести ясность: отношение его, Гавиры, к проблеме церкви Пресвятой Богородицы, слезами орошенной, остается неизменным. Одно — это одно, а другое — это другое, подчеркнул он. После чего сделал паузу и, ощупав вспухшую скулу, закурил сигарету.
— Таким образом, — закончил он после нескольких секунд молчания, — я снова отхожу в сторону.
Больше он не сказал ничего. Дальше заговорила Макарена. Она подробно рассказала обо всем, что произошло в отсутствие отца Ферро, и тот слушал ее без малейшего признака волнения — даже когда она говорила о смерти Онорато Бонафе и о подозрениях полиции. Следуя логике событий, затем в разговор вступил Лоренсо Куарт. Теперь отец Ферро смотрел на него.
— Проблема заключается в том, — сказал Куарт, — что у вас нет алиби.
В свете фонаря глаза старого священника казались еще более темными и непроницаемыми, чем обычно.
— Зачем мне алиби? — спросил он.
— Видите ли, — Куарт наклонился к нему, оперевшись локтями о колени, — есть, так сказать, критический отрезок времени — критический в смысле смерти Бонафе: между семью или половиной восьмого вечера и девятью. Более или менее. Все зависит от того, в котором часу вы заперли церковь… Если бы имелись свидетели того, чем вы занимались в течение всего этого времени, было бы просто великолепно.
Как все-таки трудно с этим стариком, в который раз подумал он про себя, пока ожидал ответа. Эти обкромсанные седые волосы, этот широкий нос, это лицо, словно выкованное сильными, но не слишком точными ударами молота. Свет фонаря еще больше подчеркивал грубость этого лица.
— Никаких свидетелей нет, — сказал отец Ферро.
Казалось, ему абсолютно наплевать, что означают эти слова. Куарт переглянулся с продолжавшим хранить молчание Гавирой и, обескураженный, вздохнул.
— Вы осложняете нам ситуацию. Мы с Макареной можем свидетельствовать, что вы явились в «Каса дель Постиго» около одиннадцати и что ваше поведение не вызывало никаких подозрений. Грис Марсала, со своей стороны, подтвердит, что до половины восьмого все было нормально… Полагаю, первое, о чем вас спросит полиция, — это как вы могли не заметить Бонафе в исповедальне. Но вы ведь не входили в церковь, правда?.. Это самое логичное объяснение. И думаю, что адвокат, которого мы предоставим в ваше распоряжение, попросит вас подтвердить этот пункт.
— Почему?
Куарт воззрился на него, раздраженный непониманием столь очевидных вещей:
— Как — почему? Это же единственная правдоподобная версия. Будет значительно труднее доказать вашу невиновность, если вы скажете, что заперли церковь, зная, что в ней находится мертвец.
Выражение лица отца Ферро не изменилось, как будто все это не имело к нему никакого отношения. Тогда Куарт довольно жестким тоном напомнил ему, что прошли те времена, когда власти просто принимали на веру слово священника — особенно священника, у которого в исповедальне обнаружили труп. Однако старик, казалось, даже не слушал — только время от времени смотрел долгим взглядом на Макарену, не произнося ни слова. После того как Куарт закончил, он некоторое время молчал, созерцая реку. Потом все-таки заговорил:
— Скажите мне одну вещь… Что больше устраивает Рим?
Это было последнее, чего мог ожидать Куарт. Он сердито выпрямился.
— Забудьте о Риме: вы не настолько важны для него. В любом случае скандал будет. Представьте себе: священник, подозреваемый в убийстве, да еще в своей собственной церкви.
Представлял себе это отец Ферро или нет, он не сказал. Вместо ответа он поднял руку к лицу и почесал подбородок. Как ни странно, казалось, он ожидает чего-то. И происходящее чуть ли не забавляет его.
— Ладно, — кивнул он наконец. — Похоже, то, что случилось, устраивает всех. Вы избавляетесь от церкви. — Он взглянул на Гавиру, который, однако, ничего не ответил. — А вы, — это уже Куарту, — избавляетесь от меня.
Макарена вскочила с протестующим возгласом:
— Не говорите таких вещей, дон Приамо! Есть люди, которым нужна эта церковь и которым нужны вы. Вы нужны мне. И герцогине тоже. — Она с вызовом взглянула на мужа. — И потом, не забывайте — завтра четверг.
На мгновение жесткие черты липа старика как будто смягчились.
— Я не забываю. — И в следующую секунду они опять стали такими же, как всегда. — Но есть вещи, которые уже не в моей власти… Скажите мне, отец Куарт: вы верите в мою невиновность?
— Я верю, — быстро сказала Макарена, и в словах ее прозвучала мольба.
Но глаза старого священника по-прежнему были устремлены на Куарта.
— Не знаю, — ответил тот. — Правда, не знаю. Хотя, верю я или нет, это не имеет значения. Вы священнослужитель, мой товарищ. Мой долг — помочь вам всем, чем смогу.
Приамо Ферро посмотрел на него так, как никогда не смотрел раньше. Этот взгляд впервые не был жестким. Наверное, он был благодарным. Подбородок старика дрогнул, как будто он собирался произнести какие-то слова, но губы не повиновались ему. Вдруг он моргнул, стиснув зубы, новое выражение исчезло с его лица, и остался только маленький неопрятный священник, который повел вокруг себя враждебным взглядом и снова устремил его на Куарта.
— Вы не можете помочь мне. Никто не может… Мне не нужны ни алиби, ни свидетельства, потому что, когда я запирал дверь ризницы, этот мертвец находился в исповедальне.
Куарт на секунду закрыл глаза. Это не оставляло никакого выхода.
— Почему вы так уверены?.. — спросил он, хотя знал, какой ответ сейчас услышит.
— Потому, что это я убил его,
Макарена резко отвернулась, сдерживая стон, и вцепилась руками в перила. Пенчо Гавира закурил еще одну сигарету. А отец Ферро встал, неловкими пальцами застегивая сутану.
— А теперь, — сказал он, обращаясь к Куарту, — будет лучше, если вы передадите меня полиции.
Луна медленно плыла над Гвадалквивиром навстречу Золотой башне, вдалеке отражавшейся в нем. Сидя на берегу и свесив ноги почти к самой воде, дон Ибраим, подавленный, зажимал платком нос, из которого сочилась кровь. Его рубашка вылезла из брюк и задралась на толстом животе, испачканном кофе и машинным маслом. Рядом с ним, лежа на животе, как будто рефери досчитал до десяти и теперь уже все равно, Удалец из Мантелете тоже смотрел на черную воду — молча, приподняв одну бровь. В голове его роились далекие, смутные грезы об аренах, быках, вечерах его славы, аплодисментах под светом прожекторов, на брезенте ринга. Он лежал неподвижно, как усталый, преданный пес возле своего хозяина.
У подножия каменной лестницы, спускавшейся к самой реке, Красотка Пуньялес смачивала край одной из оборок своего платья в воде между камышовых стеблей и прикладывала его к вискам напевая. В журчании воды едва слышно раздавался ее голос, хриплый от мансанильи и от понесенного поражения. А огни Трианы подмигивали с другого берега, и бриз, долетавший от Санлукара, с моря и, как говорили, от самой Америки, рябил поверхность реки, чтобы хоть как-то утолить печали трех друзей.
…Тот, кто клялся в любви тебе,
Под иными теперь знаменами.
Дон Ибраим машинально поднял руку к груди — и уронил ее на колени. Там, на борту «Канела Фина», остались часы дона Эрнесто Хемингуэя, и зажигалка Гарсиа Маркеса, и шляпа-панама, и сигары. И, вместе с последними обрывками достоинства и совести, те четыре с половиной миллиона, которых они так и не увидели и на которые собирались устроить таблао для Красотки. В жизни дона Ибраима было немало поражений, но такого — никогда.
Он пару раз глубоко вздохнул и, опершись на плечо Удальца, неуклюже встал на ноги. Красотка Пуньялес уже поднималась от реки, грациозно подобрав оборки намокшей юбки в крупный горох, и в свете апрельских фонарей экс-лжеадвокат с нежностью взглянул на отклеившийся завиток на лбу, на выбившиеся на висках пряди волос, на пятна расплывшейся туши вокруг глаз, на увядший рот, с которого стерлась карминовая помада. Удалец в своей белой майке тоже встал, и дон Ибраим ощутил запах его пота — мужского, честного. И тогда, скрытая темнотой, по щеке экс-лжеадвоката, еще обожженной после происшествия с бутылкой из-под «Аниса дель Моно», скатилась крупная круглая слеза — скатилась и повисла на подбородке, уже начавшем синеть от пробившейся за эту недобрую ночь щетины.
Но все же они уцелели — все трое, и их окружала Севилья. А в воскресенье в «Маэстрансе» должен был выступать Курро Ромеро. И Триана, освещенная, поднималась на другом берегу реки, словно убежище, охраняемое, как невозмутимым часовым, медным профилем Хуана Бельмонте. И в трех сотнях метров, в Альтосано, было одиннадцать баров. И мудрость, вместе с изменяющимся временем и неизменным камнем, ожидала в глубине бутылок черного стекла, наполненных золотистой мансанильей. И где-то нетерпеливо всплескивала аккордами гитара в ожидании голоса, который спел бы вместе с ней. И, в конце концов, все не так уж и важно. Когда-нибудь и дон Ибраим, и Удалец, и Красотка, и испанский король, и Папа Римский — все они умрут. Но этот город будет по-прежнему стоять там, где стоял всегда, и пахнуть весной апельсиновым цветом, и горькими апельсинами, и ночной красавицей, и жасмином. Будет стоять и смотреться в реку, по которой пришло и ушло столько хорошего и плохого, столько грез и столько жизней.