Алексей Иванов - Граф Люксембург
Маленький человек расчесывает мне волосы рукой и говорит:
– Успокойся, потерпи. Мы уедем, обязательно.
– Когда? Когда??
– Обязательно… Лучше вспоминай еще.
Я вдруг понимаю, что вспоминаю-то чужие жизни: нет ничего более несхожего, чем те два солнечных человека, путешествовавших по побережью (у одного был детский рюкзак, у другого – взрослый) и нынешние мы; имеем ли право прикасаться к этим двум полузабытым жизням, в тысячу раз лучше и солнечней наших? Даже стыдно. Те двое… они ведь и сейчас где-то есть и по-прежнему в пути, и ушли далеко и недосягаемы, и им все равно, что о них вспоминают.
Но я молчу об этих своих мыслях, продолжаю:
– Адлер помнишь? В общем город как город: с аэровокзалом, портом, столовками. Разве что у моря. Я помню ещё лужу и в ней плавала дохлая лягушка. Почему мне кажется, что я отпил из нее, ведь я этого не делал?
– Не говори гадости.
Ты сняла для нас комнату и ушла куда-то. Может в магазин. Заперла меня. В комнате сумрак, жарко; две кровати, как белые сугробы; белые шторы; стол посредине и на нем белая же скатерть. Меня мучит неприятный запах вяленой скумбрии, что нарезанными кусками лежит на тарелке. Зачем ты меня тогда оставила?
– Но ведь я же ненадолго ушла.
– Ты скоро пришла, конечно. Помнишь тех стариков, у которых мы поселились? Старик помирал; врачи сказали, что жить ему осталось считанные дни… А ему жалко стало бочонка вина, что припасал неизвестно для какого случая, – местное, выдержанное вино. Старик попросил соседей выкатить из подвала бочонок и поставить перед кроватью. «Тебе бы священника позвать, а не вино пить», – причитала старуха. «Молчи! Не дам добру пропасть», огрызался старик и опускал в гранатовую глубину объемистую чашку.
Бочковой винный дух стоял по всему дому, выползал за двери, возбуждал сердца соседей, которые и не знали, что им делать: то ли смеяться, то ли выражать сочувствие. Как раз шел сбор грецких орехов. В этом городе во всех кинотеатрах почему-то шел фильм «Фантомас», удивительное сходство ландшафтов как-то сближало происходящее на экране и в жизни, да ещё зеленые головки орехов так напоминали мне маску Фантомаса: обтянутый зеленой резиной шишак, без каких-либо черт лица, лишь с вывороченными, как у бассета веками; грецкие орехи, бугристо посверкивающие, горячие от солнца, таинственные, падали во двор каждого дома, точно под музыку из того фильма: пам-па-а-а, пам, пам, па-а… от падения трескались; толстую кожуру снимать приходилось руками, отчего те становились коричневыми, точно в йоде, и никаким мылом не отмоешь, разве что лимонной кислотой… Ну так ладно, дед пил вино, ел орехи, терпкие и серьезные на вкус. Поначалу стал он немного ходить, придерживаясь за стены, а потом и вовсе встал на ноги, понравился. Врачи с молоточками простукивали деду, задравшему тельняшку, спину, повторяли: «Уникальный случай». А больше всех удивлялась старуха, бранившая мужа за неумеренное пристрастие к вину…
Да, вино вину рознь. Что и говорить. Прости меня. Обещаю больше никогда ничем тебя не огорчить.
В сумраке маленький человек едва заметно кивнул головой.
Маленький человек, надорвавшись, изменился. Он потерял мужество и последние признаки живой своей молодости. Человек становился сварливой, нервной старухой. Разрушения, наделанные мною, страшнее тех, что я видел в детстве после бури. Меня пробирает дрожь. И куда мне деваться от вины? Остается только ждать лета, когда все по-другому и слушать магнитофонную запись с шумом дождя и грозы.
Кажется, жена моя стала любить меня ещё больше. Мы, разумеется, помирились. История с зеркальцем осталась для неё одним из лучших, одним из трогательнейших воспоминаний её жизни и сюжет этот она не раз нравоучительно пересказывала огрузневшим от пива подругам. Вот так. А маленький человек за стеной кричит, что пошатнулось его здоровье окончательно по моей вине, а более по вине моей… бляди, и что это моя блядь научила меня, как поскорее извести хорошего человека. Никогда она мне больше не даст держать свою руку, потому что… «Это тебя твоя ведьма научила, – кричит в пустоту, как забытая в доме собака. – Научила, как из меня всю силу вытянуть: через руку!!!»
А я слушаю шум дождя в записи.
Это случилось в конце зимы, в строгий пост, когда ни один православный ни капли спиртного в рот не возьмет, хотя какое, честное слово, это имеет отношение ко мне. В общем – я опять нажрался. Причем от души, полновесно, беспредельно. А компания подобралась из полузнакомых, гниловатая какая-то, жаль, что поздно это понял, когда крупнейшая схватка с жизнью была уже проиграна. Где я? В кафе, в столовой, на лавочке с ними водку пью? Я не понимал. Я не понимал даже в какой позе нахожусь: сидя, лежа, на карачках под столом? Но зато я спросил: «Ребят, а чё вы такие гнилые?» Мне не ответили, только налили ещё и пустили в мою сторону такой плотный сизый дым, такой… непроходимый, что на минуту-час я остался в одиночестве. Когда туман рассеялся, я увидел уже не знакомые, а малознакомые лица. Кого-то, казалось, из них я где-то встречал тысячу лет назад. И тогда я, развалясь в кресле, двигаясь в полуприсяди, как борец на тренировке, оставаясь неподвижным и не дрогнув ни единым, зато рассмеявшись во всю голову, отрывая твист, предложил невнятно: «А давайте за знакомство?» – и все поглядели на меня, как на сумасшедшего, даже сидящие за соседними столиками обернулись, а из соседней комнаты раздался крик: «А, может, спать пора?!» – и зарокотал унитаз.
Никогда не пейте с полузнакомыми, которые прощаются с вами посреди уличного перехода, не доведя до светофора; захлопывают за спиной стальную дверь и долго ещё гремят цепями вслед, нервничая, что у дверной цепи какая-то там пипочка не попадает на крючочек… Если нету друзей, лучше найди огромный преогромный, крепкий прекрепкий, свеженький, весь в пупырышках, огурец, налей родимой до краев – и врежь! И громко, на весь дом, на весь город, на все звездное небо, суецидно так хрумкни огурцом! А потом врежь ещё и крикни: «А-а!!!», как женщина (что-то типа «Козерога») в оргазме; как пьяный казак шашкой и до седла разрубающий врага; как надорванный тяжестью штангист, преодолевший-таки силу притяжения и низринувший себе под ноги тонну железа! Крикни громче, грозно, гневно, чтобы все слышали, все знали, какой сильный, умный, достойный, ни на какого непохожий человек страдает – и затрепетали! Но никогда не пей с теми, кто тебе не нравится. Не пей с рожами. Лучше приходи ко мне: я тебе налью. Врежешь и закусишь, а потом все расскажешь, что у тебя там?
Я на улице, посреди города, ночью, отвратительно пьян, и такое ощущение, что на меня сейчас охотится вся окрестная милиция. Боже мой, а как же маленький человек, которому я обещал, что никогда-никогда?.. Он, наверное, уже ждет; сварил супчик, посматривает на кастрюльку: то сунет туда половничек – помешает, то вынет обратно, помоет; погремит какими-нибудь крышечками и баночками; подумает, выровнять ли золотистую обертку от бульонного кубика; вздохнет, ждущий, ни о чем ещё не подозревая. Что же я наделал? Ведь не доберусь. Шансов никаких! Ну уж нет! Город, сука! ты не встанешь у меня на пути, я прорвусь через тебя, железом проплавлюсь, кислотой протравлюсь, прогрызусь, как лис через животы твоих ментов, но в обиду его не дам! Если я, обещавший прийти, ещё раз не прийду, для него это будет – конец! Я это чувствую, я с холодным ужасом осознаю. Тихо, спокойно. Нужно как-то протрезветь, а потом в метро, и через полчаса домой. А что для этого нужно? Не совать же голову в сугроб, где собачьего говна больше, чем снега? Вот и сейчас над одним присел огромный пудель, исполняя странную фигуру, которую в акробатике, кажется, называют «уголком на коне». Бутылку холодных «Ессентуков» № 17 – вот, что надо, чтобы погасить костер, а то чувствую, как весь спекаюсь изнутри. Я иду на вывеску продуктового павильончика, одиноко горящую среди закрытых палаток у метро.
Красивая женщина за прилавком мне улыбается. Сам я приветлив. Бутылку «Ессентуков – № 17», – процеживаю. Залезаю в карман – а там ни копейки, только проездной на метро; шарю в других, во внутренних – ничего нет. «Кого-то вы мне напоминаете», – слышу вдруг продавщицу, в её голосе появляется нежнейший грудной колокольчик, и голова моя почему-то сразу проясняется, я вообще начинаю вести себя, как другой знак зодиака. Я роскошно улыбаюсь и говорю: «Ты видела меня, наверное, в кино». «Ну, конечно же, – она всплеснула руками, – да, да, да, в кино». «Ты смотрела „Ночи Кабирии“»?
Пока она восхищается, я успеваю положить в рот мятную конфету из вазочки у кассы, чтоб от меня не так разило. «А как ваша фамилия?» Я замечаю, что продавщица тоже немного навеселе: вышла из-за прилавка, встала подбоченясь, заглядывает в глаза. Я поднимаю бровь, ослепительно улыбаюсь по-николсоновски, и называю какую-то громкую фамилию. «А что это вы одна в такую холодную ночь?» – спрашиваю затем. «У напарницы день рождения, да и какой толк от того, что мы здесь вдвоем торчим?» – «И не скучно?» – «Пока нет. Уйдете, будет скучно». Я притягиваю её к себе, обнимаю. Она не сопротивляется, точно вспомнив какую-то древнюю договоренность между мужчиной и женщиной, затем, очнувшись, восклицает: «О Боже, давай хотя бы свет выключим». Задирает юбку в темноте, что-то снимает, и ложится животом на прилавок… Мы в космосе: темно; зеленой звездочкой горит какая-то цифра на микроволновке, красная на табло кассы. Это космос в космосе: в стеклянном павильоне – свой, маленький, и находится он посреди широкой улицы, на которой нет прохожих; справа от нас машины, проезжая, слепят фарами – мечутся тени бутылок на жалюзи, а слева опять машины, но только в виде роя клюквенок, убегающих по шоссе. Время идет. Мне дурно, я в каком-то странном состоянии полубреда, не чувствую ни удовольствия, ни возбуждения. Винные пары опять овладели мной, и я воспринимаю уже все, как кошмар наяву. И что только не приходит на ум. Больше всего меня мучит, просто душит какой-то сюжет в стиле французского кино пятидесятых, когда снимали безобиднейший, не провонявший порнухой, фильм «Мадемуазель Стриптиз», где всерьез сюсюкают о любви, показывают ножки, однако, в чулках и громоздких туфлях-кораблях; оно (французское кино) удушает меня своей девственностью, нарочитой наивностью жестов, полуприкрытостью, тоже нарочитой и тупой классической фабулой, в которой литературная изысканность пока ещё доминирует над киноэротикой. И «Мадемуазель Стриптиз» и «Полдневная красавица», пока ещё литература, а не кино, экранизация, как и мое положение. И в мою задачу входит убрать литературщину, сделать французское кино проще, развить его: больше индивидуальных особенностей, нюансов, секса! Я, вцепившийся сейчас в воющий женский зад, чувствую себя экранизацией, затем историей французского кино, более того – его развитием, наконец. И только когда я почувствовал себя гением французского кинематографа, которому недолго осталось жить, отчего вся нация ещё более перед ним благоговеет, – наступило облегчение, казавшееся недостижимым благом в таком пьяном состоянии… Боже, как я хочу пить! Воды!