Павел Саксонов - Можайский — 4: Чулицкий и другие
Некрасов замотал головой:
«Невозможно… никак невозможно!»
— Почему?
«Он умер».
— В пожаре?
«Да».
— Вы тело-то его видели?
«Да. В покойницкой. Мне показали».
— Вы точно провели опознание?
И вот тогда Некрасов задумался.
Я не мешал течению его мыслей, для себя подмечая, как менялось выражение его измученного лица. Наконец, несчастный поднял меня налитые кровью от беспрерывных возлияний глаза и протянул, слегка запинаясь:
«Вот странность… а ведь вы, пожалуй, правы!»
— В чем именно я прав?
«Помню, меня посетили сомнения, когда я впервые увидел тело в покойницкой. Выглядело оно… необычно что ли: не знаю даже, как выразить это точнее. Видите ли, меня насторожило лицо».
— Поясните.
«Труп целиком для опознания мне решили не предъявлять: заявили, что зрелище уж очень страшное. Так что видел я только лицо. И вот оно-то и показалось мне странным, непривычным. Вообще, его — по возможности, конечно — привели в относительный порядок, но и в таком виде оно оставалось… неприятным. И очень сильно изменилось. При жизни мой дядя был человеком веселым, гулякой, если вы понимаете, что я хочу сказать…»
Я кивнул, давая понять, что очень хорошо понимаю.
«Его лицо было лицом… ну, выпивохи: характерным таким — немного отечным, нездорового цвета, но полным, добродушным и живым. А то, что я увидел… злое, тощее, с ввалившимися губами, словно бы сжатыми перед тем, как плюнуть ядом… Глаза прикрыты — это понятно, — но даже форма глазниц как будто изменилась: у дяди глаза были навыкат, а у… покойника — этакие щелочки».
— То есть, — резюмировал я, — вашим первым впечатлением было — это не ваш дядя?
«Совершенно верно». — Некрасов поежился. — «Я так и сказал: это — не мой дядя! И даже спросил, зачем они мне подсовывают какого-то чужого человека…»
— Минутку! — я перебил Некрасова, уцепившись за местоимение «они». — Кто — они? Где проходило опознание?
«Опознание, — ответил Борис Семенович, — проходило в покойницкой мужского отделения Обуховской больницы. А они… — санитар, как я понимаю, и сестра милосердия. Правда, зачем при опознании присутствовала сестра милосердия, так и осталось для меня загадкой. Но, может, какими-то новыми правилами это теперь предусмотрено?»
Я покачал головой:
— Нет, Борис Семенович, никакими правилами — ни новыми, ни старыми — это не предусмотрено. Но подождите: можете ли вы описать этих санитара и сестру?
Некрасов дал описание незамедлительно:
«Санитар — огромный такой мужчина. Даже, скорее, не столько огромный, сколько невероятной мощи. И лысый совершенно. То есть — абсолютно. Вообще без какой либо растительности. Я бы, возможно, назвал его уродливым, но…»
— Но?
«Было в нем что-то, что нивелировало уродство. Какое-то прирожденное изящество. Или врожденные манеры. Может быть, властность? — да, наверное, подкупающая властность: спокойная, без выраженного превосходства».
— Так-так… А сестра?
«О! — даже вконец изможденный, Некрасов не смог удержаться от восхищенного восклика. — Чудо что за красавица! Даже немножко неловко было видеть такую красоту в настолько неприглядной обстановке. Прекрасное лицо, фиалковые глаза…»
— Вы понимаете, господа, — уже к нам обратился Чулицкий, — я тогда еще ничего не знал о сообщнице Кальберга, поэтому ее описание ничего для меня не прояснило. А вот самого Кальберга по описанию я узнал мгновенно, и это меня не насторожило даже, а буквально взорвало изнутри. Хорошо еще, что в переносном все-таки смысле!
— Вы сказали Некрасову, кем оказался его «санитар»?
— Лучше, Сушкин! Я его Некрасову показал!
— Как это?
— Помните газету, брошенную в одной из комнат?
— Да, разумеется. Но ведь вы сказали, что в ней нет никакого смысла?
— А смысла в ней и впрямь никакого не было: ее появление в квартире — случайность. Зато небольшую, но полезную службу она все-таки сослужила.
— Вы хотите сказать…
— Да: в газете была фотография Кальберга. Я обнаружил ее, когда взялся за ваш Листок, чтобы посмотреть дату.
— Но как же ее раньше не заметил сам Некрасов? Ведь он еще тогда узнал бы своего «санитара!»
— А он и не мог заметить. Он вообще газету не читал и даже не просматривал.
— Ничего не понимаю!
— Ну же, Сушкин! — усмехнулся при виде моего недоумения Чулицкий. — Соберитесь! Где ваша смекалка?
Я покраснел. И тогда на выручку мне пришел Можайский:
— Газету принес Кузьма. Очевидно, он что-то в нее заворачивал: может, бутылку. Может — какую-то снедь. Развернул, бутылку или снедь оставил Некрасову, а газету бросил на пол. Скорее всего, машинально: уже по дороге к выходу. Случайно понес ее, а затем, обнаружив, что зачем-то прихватил ее — ему уже совершенно ненужную — отшвырнул. Вот она и оказалась в другой комнате.
Чулицкий перевел взгляд с меня на Можайского и — нехотя — был вынужден подтвердить:
— Да, так оно примерно и было. Но это нечестно! Сушкин!
— Да?
— Обязательно в своих записях отметьте, что лично вы так ни о чем и не догадались!
— Хорошо, отмечу, — пообещал я, тоже усмехаясь.
Между тем, Михаил Фролович вернулся к рассказу:
— Раскрыл я газету на нужной странице и показал фотографию Некрасову. «Это — ваш санитар?» — спросил его я, а он тут же подтвердил:
«Он!»
— Тогда всё понятно…
«Подождите!» — Некрасов выхватил у меня газету и впился взглядом в текст: в подпись под фотографией. Шрифт был мелким, читать его было сложно. Борис Семенович морщился, подносил страницу поближе к глазам… и тогда я, несмотря на не покидавшее меня отвращение, прошел по объедкам и прочей дряни к окну и сорвал с него превратившиеся в тряпки шторы.
Сразу стало светлее. Да: окно было грязным, а изнутри еще и сильно запыленным. Да: назвать сиянием дня тот полумрак, который образовался в комнате, было невозможно. И все же сумрак этот был настоящей чудотворной зарей по сравнению с ранее царившей в комнате гибельной ночью.
Теперь сумев осилить подпись, Некрасов закричал:
«Кальберг? Барон Кальберг? Санитар? Но как такое возможно?»
— Лучше скажите, как вы раньше его не узнали: еще в покойницкой? Как-никак, а человек-то он очень известный! Его изображения что ни день появляются в прессе!
Некрасов только застонал:
«Мне и в голову не пришло… Понимаете, не очень-то я спортом интересуюсь. Да и светской жизнью — тоже. Если я и видел изображения барона когда-то раньше, то разве что случайно и верхоглядкой: зачем они мне?»
— Ах, вот оно что…
«Но объясните, прошу вас, — тут же перешел к понятным в его положении вопросам Борис Семенович, — что все это значит? Зачем барону понадобился весь этот маскарад? И что с моим дядей? Кого я в морге видел?»
— А что они — барон и эта… гм… сестра милосердия — вам сказали? Вы ведь усомнились в личности покойного!
«Что сказали… что сказали… сказали, что это — нормально!»
— Что — нормально? — не понял я. — Выдавать одних покойников за других?
«Да нет же! — Некрасов печально покачал головой. — Конечно же, нет. Не одних покойников выдавать за других. Они сказали, что нормально — не узнавать в умершем насильственной смертью человеке своего близкого или давно знакомого. Мол, черты лица изменяются, искажаются, и чем мучительнее смерть, тем изменения сильнее, тем сложнее под страшной маской увидеть привычные черты!»
— Остроумно!
«Так это был не дядя?»
— Нет… — прежде чем сказать остальное, я немного поколебался, но все-таки был вынужден продолжить: сказав «А», поневоле приходится говорить и «Б». — Ваш дядя жив.
«Как — жив?» — голос Некрасова прозвучал потрясенно. — «А как же пожар?»
— Пожар-пожар… разберемся и с пожаром! Но дядю вашего видели не раз и после пожара, причем, само собой, здоровым и невредимым… Гуляка он, значит, был?
Такая — по-видимому, резкая — смена темы ошарашила Некрасова:
«Ну… да. А причем здесь это?»
— Скажите, — не отступился я, — в каком состоянии были его дела?
«Что значит — в каком состоянии?»
— Расстроены, быть может? Пьянки, гулянки… вы же понимаете: все это требует денег. Ваш дядя был богат?
«Скорее, состоятелен».
— И на момент пожара тоже?
И снова Некрасов задумался. И снова я не мешал течению его мыслей, терпеливо ожидая ответа.
«Не знаю, что и сказать, — наконец, ответил он. — Я ведь так и не воспользовался наследством. А вот мой двоюродный брат… вы же знаете? — он тоже погиб…»
Я удивился:
— Знаю. Но разве он погиб не в том же пожаре?
«Почему в пожаре?» — Некрасов удивился не меньше меня.
И тут меня осенило: ну, конечно! — теперь Чулицкий повернулся к Любимову:
— Молодой человек! — взгляд Михаила Фроловича был строг. — Так-то вас учит работать Можайский?