Владимир Зарев - Гончая. Гончая против Гончей
Встаю и тут же вновь ощущаю боль от язвы. Я все еще в машине, меня трясет на поворотах, движением пронизано все мое существо — мускулы, кровь, мысли.
— Примерно двести пятьдесят, — прикидываю вслух.
— Не понял?
— Сегодня я проехал на своем ветхом «запорожце» двести пятьдесят километров, — объясняю я и беру со стола Ташева свой мятый плащ. — Немало для двух пенсионеров! Итак, оставайтесь, дорогой, бдеть над злом, а я отправляюсь на боковую!
ГЛАВА ВТОРАЯ
Вдали на юге белели покрытые снегом вершины Рилы. Они напоминали собой некие фантастические небесные кружева. Февральский воздух был теплым и ароматным: пахло оттаявшей землей и печным дымом. Внизу виднелись крыши села Железница, и над каждой вился легкий дымок, словно нарисованный детской рукой. С Витоши дул ленивый ветерок, снежная шапка на вершине Черни-врых блестела, как хрусталь. Я глубоко вдохнул свежий воздух, в своем «ранчо» я всегда чувствовал себя своим, желанным.
Горные поляны над нашей дачей имели еще зимний вид, трава на них пожухла и пожелтела, они поднимались вверх по склону к густому лесу. Справа вилась тропинка, ведущая к вершине Черни-врых, она начиналась с таблички с многозначительной надписью: «Внимание: медведи!» В течение многих лет Мария не желала свыкнуться с незаметным присутствием этих зверюг, боялась за Элли, когда та спускалась в овраг или скрывалась за бугром в поисках земляники, целебных трав или бабочек. В сознании жены прочно укоренилось ощущение грозящей нам опасности, и она непрестанно пыталась оградить от нее наше жилье — придумала тройной запор на двери софийской квартиры, проволочную изгородь вокруг дачи, которая по существу ни от чего нас не защищала. Мария не стремилась владеть чем-то, но буквально горела желанием видеть всех нас в сборе и всячески оберегать.
После Веры мы не могли иметь другого ребенка, наше счастье было столь хрупким и единственным, что постепенно превратило мою жену в самоотверженную эгоистку. Последовательно, с настойчивостью тирана она насаждала в семье навыки, которые, подобно трем замкам на двери, должны были предохранять нас от некоего абстрактного насилия, краха или болезни… Так ее жизнь стала постоянной борьбой против будущей угрозы. Она приучила нас к стерильной белизне кухни, чистоте и тишине гостиной, домашним тапочкам и таинственному бытию предметов. Каждая вещь должна была находиться на своем месте, каждому месту полагался свой предмет. Беспорядок вызывал у Марии страх, рождал подозрение, что если ваза переставлена, цветы в ней погибнет. Она внушила себе, что если мыло лежит на левой стороне умывальника, сколько бы мы не мыли руки, они останутся грязными.
Не помню, чтобы кто-то у нас повысил голос. Мне внушили, что при первом серьезном скандале они с Верой уйдут, навсегда покинут обитель моей любви. Постепенно я привык к своему согласию со всем, а это иногда является формой совершенного сопротивления. Научился говорить молча. Разочарованный или довольный, я молчал. Наш дом был таким уютным, таким защищенным от чего бы то ни было, что мы сами превратились в абсолютно беспомощные существа. Ложились мы в десять с книгой в руке, вставали в шесть; я знал, когда мне позволено читать газету, курить в гостиной или выпить бокал вина: Вера знала точно, когда ей можно влюбиться. Все свои сомнения и заботы, надежды и чувства мы превращали в наш дом, не подозревая о том, что если он рухнет, распадется и каждый из нас. Мы отгородились ото всего навыками, воспитанными в нас Марией, глазком в двери, изгородью вокруг дачи, защищающей нас единственно от величественного пейзажа и богатств окрестных лугов, а может, и от чего-то внутри нас.
Теперь-то мне ясно, что именно это было подлинной причиной побега нашего безответственного зятя. Это был прекрасный парень, блестящая личность, с зарядом постоянных сюрпризов. Он был непредсказуем, как погода — то становился вегетарианцем, то йогой, то исчезал на всю ночь, то ложился спать в полдень. Мария с большим трудом приучила его снимать ботинки в прихожей, но он так и не привык к домашним тапочкам.
Держался он так, как будто был свободный, а в соответствии с нашими представлениями это означало, что он — человек, нам не принадлежащий, или, что еще страшнее, — чужой! Занимался он физикой, с легкостью стал доцентом. Он утверждал, что микромир гармоничен и красив, что наше чувство прекрасного и все важнейшие принципы нашего душевного мира проистекают из врожденной духовности материи, что раз у воды нет формы, она жива, подобно человеческому сознанию, что космос повторяет в чем-то модель атома, и таким образом, будучи тленными, мы, в сущности, бесконечны.
Симеон исчез так же, как и появился, — очень быстро. Я не смог возненавидеть своего бывшего зятя, и это выводило Марию из себя. Симеон всегда выглядел необыкновенным — бесконечно счастливым или бесконечно несчастным, он превозмог запрет, который я в своем чиновническом существовании превратил в культ. Он преодолел стену, которую я возводил с увлечением каменщика. Он жаждал освобождать, моим же призванием было лишать свободы! Когда Симеон ушел, мы, обманутые и как-то осиротевшие, оперлись на костыли прошлого и на палку неясного будущего. Наш дом действительно превратился в крепость, которую никто не осаждал. Вера страдала молча. Внешне держалась так, словно ничего не произошло и ничто не может разрушить наше единство, терпеливость тапочек, белизну кухни, слепые навыки мыла и занавесок. Предметы успокоились, заняли свои места; скатерть, связанная Марией из шелка с любовью, белой пеной лежала на столе, навевая покой. Наше выдуманное счастье обыкновенных скромных людей казалось нетронутым… если б не Элли.
Моя внучка тоже была эхом упорного беспорядка по той простой причине, что называла вещи своими именами. Бессмысленно и жестоко Вера внушала дочери, что у нее нет отца, заставляла ее называть меня «папой», но Элли знала, что отец у нее есть, а я просто переименованный дед. «Хочу к папе!» — топала она ножкой. Слова ее звучали звонко, как пощечина, казалось, они спутывают бахрому ковра, раскидывают стулья вокруг стола, сажают пятна на палас. Наша любовь к ней была настолько сильной и настолько ранимой, что мы постоянно чувствовали себя виноватыми. Мария принялась лечить Элли порядком… Внучка мечтала иметь кошку, а мы следили, чтобы она соблюдала прежний режим и ложилась сразу же после телевизионной передачи «Спокойной ночи, малыши!» Мы боялись, что она может вырасти. Привычки вдыхали в нас уверенность: молитва «Отче наш», посланная богу, постепенно утрачивает свой смысл, но повторение превращает ее в эмоцию, в священный зов о помощи, в признание своего бессилия, которое, будучи разделенным, уже преодолено. Привычки — это опиум, успокаивающий любую боль, — раз мы не замечаем зло, обходим его молчанием, значит, оно не существует! Разрушение в нашем доме было полным, просто мы делали его невидимым…
Меня обуревали мысли, но взгляд отдыхал на спокойных, округлых возвышениях горы. Плешивые, неподвижные, они казались мудрыми, потому что были вечными. Они просуществовали столько дней и ночей, что излучали лишь отрешенность и забвение, они слились с высшей целью природы, с извечным равенством всего сущего, потому что терпели и мое присутствие, и присутствие медведей. Я давно пытался объяснить Марии, что для Элли люди куда опаснее медведей: медведи свободны и потому безобидны, люди же всегда чувствуют себя угнетенными, непризнанными, ограбленными. Вместе с рюкзаками они тащат на плечах пережитые унижения, сожаления об упущенном или недосягаемом, заботы и огорчения, стремление обладать Витошей, взять у нее как можно больше, вдохнуть весь ее воздух в свои легкие… бедные медведи!
А может, подумал я, медведи внутри нас, они — постоянный наш страх, боязнь и смерти, и жизни? Мне, слава богу, немало лет, я прошел огонь, воду и медные трубы зла, но все еще не могу решить, чего больше боятся люди — смерти или жизни?
(2)В это воскресенье я занялся прореживанием малины; вооруженный садовыми ножницами, я двигался по малиннику, отрезая и складывая сухие стебли возле ограды. Ужасно хотелось курить, но на лоне природы Мария запрещает мне это невинное удовольствие: она бережет мое здоровье самым варварским методом — подвергая меня мученьям. Я знал, что она уже сварила куриный бульон, и сейчас играет с Элли в популярную детскую игру «Не сердись, дружок!» возле зажженного камина. Дача у нас небольшая, и снаружи, и внутри она сохранила облик деревенского дома, который я купил десять лет назад, — узкие, словно подслеповатые окна, неистребимый запах земляного пола, известки и овечьей шерсти; от нее веяло некоей незавершенностью и запущенностью… Нашей гордостью были каменные плиты, которыми мы выложили большую комнату и очаг в ней. За эти плиты я «с благодарностью» заплатил одному старому мошеннику. Камин был великолепен. Меня всегда волновал огонь — волновал и завораживал: он быстр и неуловим, как жизнь, его тепло ароматно, языки пламени навевают на меня умиротворенность, а остывающая зола — неясную грусть. Перед лицом огня все мы равны — вот почему я верю в то, что его извечное предназначение не только защищать, но и объединять…