Музейный роман - Ряжский Григорий Викторович
Вернувшись, ненадолго залёг на дно, надёжно пристроив Леже на отцовой территории. Нужно было крепко подумать ещё, чтобы не ошибиться. А заодно и не пришлось бы сопровождать сделку атрибуцией, в процессе которой — он уже знал это — легко напороться на неприятность, если вещь, к примеру, нечистая, или же, допустим, известная и имеется в каталоге международного розыска, как публично заявленная, но утраченная на каком-то этапе истории. Да мало ли чего — просто настучат в органы страха и упрёка, скажут: явился, мол, сопля моложавая, говорит, Леже принёс, а там и правда Леже оказался. И чего дальше, куда копать, откуда ноги растут у этого самого Леже, понимаешь.
Он не ошибся. Правда, пришлось упомянуть кое-где громкое имя академического отца, сослаться на то, что снял со стены у папы-академика, а вещь домашняя, наследная, но и сам же, с другой стороны, не абы кто и как в искусстве — дипломированный искусствовед, молодой доцент, всё такое. Рисковал. Но это, подумал, строго для чистоты дела и надёжности размещения оборотных средств.
Кроме всего прочего, идея его уже тогда имела виды на единственно правильное будущее, которое рисовалось Лёвушке лишь в светлых, позитивных и прозрачных тонах, какие, как ему помнилось, использовал Казимир Малевич на рубеже веков, в своём ещё импрессионистском цикле, где его небесная живопись под завязку наполнена солнечным светом, радостью, надеждой на вечное и живое. Да вспомнить хотя бы «Садик», что висит в Третьяковке, — глянешь лишний раз и сразу всё поймешь, про себя в искусстве и про искусство в себе. Шутил так — но без внутренней ухмылки, уже в те годы принимая для себя и истово веря в первооснову Красоты, в главенство её над всем остальным. Хотя именно это «остальное» и требовало конкретных материальных затрат — оно, а не то самое, «первичное».
Фернана Леже взял банкир. Принял без атрибуции. Вроде как вложился. До того как расстаться с драгоценностью, Лёва изучил нескольких кандидатов на обладание прекрасным, пробив каждого на ощупь острым глазом. Заходил в адрес — когда от случайных людей, а когда просто по наитию, — отбирая для дела очередного подходящего вора с хорошим лицом и недостаточно подлым взглядом. Деньги, что пришли в результате купли-продажи, остались там же, в банке купца. Сам же он был спокоен: автор был подлинный, выстраданный лично им самим и потому атрибутированный — иначе какой же из него эксперт!
Ему завели дебетовую карточку, и с этого момента Лев Арсеньевич начал жить как окончательно белый человек, но при этом все ещё продолжая мысленно разламывать себя надвое.
Через год надыбался Павел Филонов, придя от кого-то из дальней родни сестры художника Евдокии Глебовой. Та ещё в семидесятых передала в дар Русскому музею всё, что осталось от великого брата. Да только не все, как выяснилось, работы доехали до адресата. Кой-чего зависло в промежутке между даром, упаковкой и перевозкой работ в направлении нового владельца. Восемь итальянских филоновских пейзажей, ранних, периода 1912–1913 годов — это когда путешествовал Павел Николаевич по Франции и заодно навестил Италию. Лев Арсеньевич глянул, ахнул и присел. Небольшие, отличной сохранности, — чудо, чудо, а не пейзажи, один к одному, совершенно убойная серия высочайшего авторского письма — ни с кем не попутаешь, коль уж почитаешь Филонова. Тут же включил обаяние и деловитость. В итоге принял весь объём, уже на свои, не одалживаясь у папы и не кредитуясь у банкира, что на выходе сыграло приятную роль: на этот раз коэффициент удачи вышел один к восьми.
Потом туда же, в уже проверенный и накачанный культуркой банк, отправил добытого по наводке Фалька, Роберта Рафаиловича, такого же формалиста, как и Филонов, но, в отличие от удачно пристроенного ранее певца грядущего апокалипсиса, — тончайшего колориста, филигранщика, трепетно вибрирующего на грани высочайшей чувственности. Наводка была от дóсочника, иконщика, в руки которого двумя днями раньше ушла пара «праздников» восемнадцатого века, зависевшихся в окраинной квартирке дальней родни умерших наследников Раисы Вениаминовны Идельсон, второй жены Фалька. Верней, наводка пришла не от самого спекуля, а от его реставратора, который, как выяснилось, сотрудничал не только с доцентами и дипломированными искусствоведами, но не менее успешно восстанавливал и иконы, в том числе неправедно добытые, что несли ему люди разные и всякие. Он-то и обмолвился о родне, от которой пришли доски. Он же свёл и с посредником-иконщиком, которого Алабин сразу же заинтересовал при помощи вручённого тому аванса, как и положено было делать в культурных деловых московских кругах.
Лёва не прогадал, дав тогда дóсочнику денег. Жалел о том лишь, что Фальк остался в единственном экземпляре. Но зато был он роскошен: «Голая на красном покрывале», 1931 года письма, масло, холст, 90 × 60. Налюбовавшись картиной так и сяк, Лев Арсеньевич прикинул и пришёл к экспертному заключению, что «Голая» эта по стоимости равноценна или всего лишь чуть не дотягивает до трёх филоновских пейзажей из тех восьми и, стало быть, с учётом нынешнего курса Центробанка потянет на… Далее следовал несложный подсчёт, и за минусом накладных в остатке получилось тоже красиво, как всегда, если отбросить редкие непопадания в масть. К тому же уже на месте, когда брал вещь, он выяснил, что впоследствии, после развода с Фальком, Раиса Вениаминовна вышла замуж за Лабаса, немало почитаемого Алабиным постфутуристического экспрессиониста, и это обстоятельство радикально меняло намеченный ранее план переговоров с роднёй относительно цены.
Он прекрасно помнил, как, ещё будучи студентом, глотал, глотал, набивал себя новым знанием, всеми этими удивительными художниками, вчитываясь в биографии, вылавливая манеры их письма, пытаясь отгадать посыл ему, Лёве Алабину, от них, великих и неповторимых, умевших зафиксировать, рассказать о времени и его предмете так, будто не умели, не могли иначе, даже если некий кувшин больше напоминал собой фрагмент мозаики, выложенный наивной детской рукой, а художественный объект в виде человека, со всеми его внутренними замороками, — простую игру цвета, света и тени на фоне смещённых один относительно другого кругов и треугольников.
Тогда же впервые и наткнулся на Александра Лабаса, Александра Аркадьевича, того самого, инопланетного в своих работах, с остатками неближней родни которого, образовавшейся через супружество с Идельсон, он, скорее всего, теперь и общался.
В тот день он выкрутил больше ожидаемого, намного, по существу сорвал банк. Кроме «Голой на красном покрывале», от первого мужа давно почившей и никогда не виденной многоюродной бабушки Идельсон удалось поживиться ещё и остатком самого лабасовского наследия, своей невеликой частью по случайности зависшего в семье их общей с Фальком родни.
«Поезд» — был иной вариант того самого, хорошо известного, недавно экспонировавшегося в Государственном музее живописи и искусства полотна. В этом — уже отсутствовал сам он, стремительно надвигающийся на зрителя, чёрный, размытый фокусом абрис страшного локомотива с красной поперечиной понизу и красным же фонарём журавлиного семафора. Тут было иное: локомотив уже обрёл вполне законченные, твёрдые формы и своей безудержной скоростью целил прямо в вас, в голову вашу и глаза. Вокруг него, слева и справа от густо-красных колёс, — контуры замерших в бесконечном восхищении зрителей, любующихся неземным его полётом над самой обычной землёй. Они образовали два полукруга из собственных тел, стоя, тесно прижавшись плечом к плечу, и Алабин видел уже, отчётливо осознавал, принимая в тот момент сигналы железного зверя, что как только тот унесётся, отлетит от этого места, вдарив всей безжалостной мощью в его, Лёвин, неприкрытый лоб, то люди эти сомкнутся, образовав законченный телесный круг и, выстроивши собою клин, улетят, устремятся вслед за исчезающим из поля зрения локомотивом, чтобы не утратить для себя, не забыть этого чуда, сошедшего на их землю из каких-то иных миров.
Именно так увиделось Льву Арсеньевичу то самое, что пронеслось мимо глаз его, вполне оставаясь на том же самом месте. И в этом был весь он, Лабас, ставший открытием и на какое-то время сделавшийся кумиром Лёвкиных студенческих фантазий. Впрочем, теперь он стоил непомерно больше тогдашних денег, и потому Лёва, удачно отторговавшись, забрал его всего, целиком. Там ещё, кроме «Поезда», получилось три работы: «Посадка дирижабля», «Город с верхней точки» и «Парашют раскрылся». И это было счастье, определённо, однако Алабин не мог уже с точностью сформулировать для себя: какое оно, на что похожее и куда его больше следовало теперь отнести, к какому причислить параграфу беспокойной жизни своей — всё ещё к духу неугасному, к дыханию своему, к мечтательной, неотъёмной части замороченной своей души? Или уже к материальному, к привычной плоти, пахнущей потом, одеколоном и слоновым бумажником.