Сергей Хелемендик - Группа захвата
Официальная версия этого виража в моей карьере вполне пристойна: я решил уйти в литературу. И в целом это соответствовало действительности. Но лишь в целом. А в частности я вдруг начал понимать, что, будучи русским по крови, языку, воспитанию, я провожу свою жизнь в каком-то искусственном мире, который к России не имеет прямого отношения. Москва, в которой я вырос, – это космополитический конгломерат, целая страна с многонациональным населением и своими особыми законами. Коста-Рика, Англия. Канада – это тоже не Россия…
Я хорошо помню день, когда мне дали прочитать письмо пенсионерки, которая рассказывала о том, как раскулачивали в тридцатом году ее семью. Просто и деловито она писала, как пришли в дом, отобрали всю одежду и выгнали на улицу мать с шестью ребятишками, отца расстреляли раньше. Отняли у матери даже шаль, в которую был закутан грудной ребенок. На второй день малыш погиб от холода. Погибла мать, погибли все дети, кроме нее…
Нашей младшей дочери было тогда полгода, и меня начал преследовать кошмар: с нее срывают одеяло и голенькой выбрасывают на мороз. Меня настигло страшное прозрение – все это делали мы! Мы, русские, выгоняли на смерть других русских! Мы смотрели из-за занавесок, как идут умирать мучительной смертью наши односельчане, с которыми мы целовались на пасху. Посматривали из-за занавесок и злорадно шипели: «Ужо вам, подкулачники!» Детей гнали на смерть, и никто не пустил их в свой дом, никто не посмел спасти…
Я читал серьезные книги о нашей истории. Все они, как ни грустно это, изданы где угодно, но не у нас. Я со студенческих лет знал цифры, скрываемые от нас до сих пор. Их скрывают не зря! Счет жертв нашей истории в двадцатом веке пошел на десятки миллионов. Я представлял себе, что ни один народ в мире не истреблял сам себя так, как мы. Но письмо перевернуло во мне что-то. Я понял, что все это был я! И малыш, который замерз на руках у матери, и уполномоченный в черной кожаной куртке – это тоже я!
…В журнале ко мне отнеслись враждебно. Я казался этим людям, изнуренным ежедневной безрадостной продажей себя в розницу, счастливчиком из богатого, беззаботного мира, куда их не пускают и некогда не пустят. Я чувствовал их зависть. Когда приезжала жена и ставила свою машину впритык к моей, они толпой собирались у окна и возбужденно говорили, что это уже разврат. Две машины в одной семье – грязный буржуазный разврат. Они как будто смеялись, но у всех при этом кривились губы.
Потом, когда пошли мои первые репортажи, меня как будто признали. Мне как будто простили машину, одежду, дачу. Простили четыре языка. Женщины простили, кажется, даже перстень на пальце моей жены, хотя такое не прощают никогда…
И все же, по общему мнению, я сам, по своей воле, с разбега ткнулся носом в навоз.
Я покинул гостиницу на рассвете. Меня не видел даже шофер милицейской машины канареечного цвета с ржавой сеткой на окнах, которая последние дни ночевала под окнами моего номера. Он мирно спал, так же, как за закрытой входной дверью гостиницы – швейцар в элегантной лиловой ливрее. Чтобы не тревожить их, я вышел через окно, благо второй этаж был невысокий.
В дом Марьи Петровны я проник без труда. Открыл незапертую дверь, на цыпочках прошел через сени в единственную жилую комнату, сел на пол, прислонившись к стене, и стал привыкать к темноте. Марья Петровна на этот раз спала не там, где я нашел ее в первое свое посещение, а в другом углу, где под потолком висела икона, очертания которой проступали в темноте в виде слегка отблескивающего серебром прямоугольника. Под иконой спать не принято, но, воспитанная в лучших традициях атеизма, Марья Петровна могла об этом не знать. Наконец я беззвучно подошел к ней и тронул за плечо. Женщина дернулась, приподняла голову и вскрикнула.
– Тише! – прошептал я. – Тише, прошу вас…
Я слышал ее отрывистое хриплое дыхание. Она натянула на себя одеяло и отодвинулась как можно дальше от меня. Но я почувствовал: она узнала мой голос, и включил диктофон.
– Кто это?.. – прошептала она.
– Это я… Я был у вас. Я приехал из Москвы, специально по делу вашего сына, – медленно и внятно произнес я. – Меня послали разобраться, понимаете? Вы должны мне помочь. Помогите найти убийц – и они заплатят своей кровью! Их расстреляют!
Женщина потянулась рукой к изголовью дивана и начала шарить. Я быстро достал из сумки фляжку с коньяком, свинтил пробку и протянул ей. Она осторожно взяла, понюхала и радостно замычала. Затем припала к фляжке, выпила больше половины и, молча вернув ее мне, снова забилась в самый угол, под икону.
– Вы сказали, что вашу дочь убили. Кто? Кто убийцы? Скажите только это! Кто убил ее?
– Колька с Генкой, – спокойно ответила Марья Петровна.
– Какой Колька? Какой Генка? Кто они?
– Колька и Генка Волчановы! – она продолжала спокойным, рассудительным тоном. – А паренек-то мой, как узнал, что ироды эти Надюшку задушили, а потом в канализацию кинули… Он как узнал, так грозился всех их поубивать. Хороший он был, жалостливый… Добрый был Ванюша, ласковый… – она снова потянулась к фляжке.
– Кого он хотел поубивать?
– Ирода этого, Кольку! И папаню его! Я говорила Ванюше: «Сынок, молчи, молчи, бога ради, сестру твою не вернешь! Молчи, хоть мы живы будем». Он-то поначалу молчал, а потом дружку одному признался. Хотел дружка, значит, уговорить, чтобы вместе… А тот побежал, Волчановым рассказал. И началось: все бьют его и бьют. Каждый день, считай, били, ироды. А потом задавили. Ночью, спала я… Просыпаюсь, а он на полу задавленный…
Женщина сделала еще глоток из фляжки. Я с ужасом ждал, что с нею начнется истерика, что она станет кричать, выть, как в прошлый раз, но Марья Петровна говорила тихо, внятно, рассудительно. Кричать и выть от ужаса хотелось мне. Она же была в полном рассудке. Обычная пьющая женщина – алкоголичка. Потом, позднее, мне пришла в голову мысль, что накануне моего первого прихода Волчанов вполне мог дать ей психотропик. Уж слишком странным был этот контраст: полное безумие тогда, в первую встречу, и ясный рассудок сейчас.
– За что убили вашу девочку?
– Как за что? Ни за что… Так, для забавы… Сначала снасильничали ее все хором. Она домой притащилась – в крови вся, ободранная, не говорит ничего, дрожит. Три дня дома все лежала, дрожала, плакала, я извелась с нею. А потом в магазин вышла я, прихожу – ее нет. А через день нашли в колодце, в канализации этой…
– Вы точно знаете, что и ее, и Ваню убили Волчановы?
– Как не знать! У нас все знают. Они девчонок, что покрасивше, в машину затаскивают и увозят в Нероновку на дачу. А потом которых так отпускают, а которых в канализацию кидают… Тут у нас в народе так говорят: которые виду потом не подают, им ничего, отпускают. А которые убиваются сильно да рассказывают – их, значит, в колодец… – женщина допила последние капли коньяка и замолчала.
– Никто не видел, как я пришел к вам, – сказал я наконец. – Прошу вас молчать о моем приходе и о том, что вы мне рассказали. До самого суда молчать…
– До какого суда? – испугалась Марья Петровна. – Это когда меня судить будут? Волчанов сказывал: будем, говорит, судить тебя, стерва старая, за тунеядство и посадим в профилакторий. Там, сказывал, тебя, старую, каждый день будут палкой бить, пока не сдохнешь. Он и вчерась приходил, все про это рассказывал. Строгий он у нас… Да мне уж теперь все равно. Хоть здесь подохну, хоть там. Здесь все-таки в домишке своем… Оно как бы и получше… Фотокарточки есть Надюши да Ванечки. Когда-никогда посмотрю, поговорю с ними… А туда, в профилакторий этот с фотокарточками пускают?..
* * *
Дом, в котором жил учитель, строили старообрядцы лет двести назад по всем канонам благородного строительного искусства, похоже, навсегда утраченного нами. Это была сложенная из огромных бревен крепость с глухим забором и широким козырьком над воротами.
Часы показывали четверть шестого утра, когда я перелез через забор – ворота были заперты изнутри. Приземлившись на четыре точки, я нос к носу столкнулся с маленькой ласковой собачкой, которая словно ждала моего появления, она перевернулась на спину и замерла, раскинув лапы. Собачка не сомневалась в том, что я преодолел забор, чтобы почесать ей брюхо.
Я обошел дом кругом, заглядывая в окна, порассмотреть что-либо внутри мне не удалось. Вернувшись к входной двери, я тихо постучал. Послышались шаркающие шаги, и дверь открылась. На пороге стоял старик в голубом трикотажном костюме. У него было удивительно породистое лицо – так мог выглядеть Антон Павлович Чехов, если бы дожил лет до семидесяти. Красивая форма головы, хрящеватый нос, проницательные глаза – живые, ярко-голубые, насмешливые. Старик просился на портрет.
– Доброе утро! – поздоровался я.
– Доброе… – согласился он. – А вы что, собственно говоря, здесь делаете?
– Я, собственно говоря, пришел к учителю, – в тон ему ответил я. Странно, но вид старика, его важная интонация подействовали на меня успокаивающе.