Ирина Гуро - Невидимый всадник
Они пили «пару чая» с окаменелыми баранками и ругали всякими словами автомобиль как верную примету светопреставления. Их бороды веником и зады в сборчатых поддевках «ящиком» казались реквизитом из пьесы Островского. Под низким потолком, ужасно чадя, горели керосиновые лампы. А на столах — свечи в металлических подсвечниках.
Никто тогда еще не подозревал, что все это войдет в моду и будет устраиваться нарочно. Овидий говорило гордостью, что это единственное такое место в Москве.
Еще была пивная у Покровских ворот. Там к пиву предлагались сухие соленые крендельки, моченый горох и вобла. На допотопном граммофоне с трубой крутились, за отсутствием новых — они еще не производились, — старинные пластинки, почему-то все на конские темы: «Ямщик, не гони лошадей» и «Гай да тройка!». Здесь не было ни бород, ни поддевок, а сидели за некрашеными столами пожилые рабочие, которые еще называли себя мастеровыми. Но речь шла о новых расценках, о сдельщине, о том, что пустили конвейер, а это тебе не чайники лудить…
А то вдруг Дима приглашал меня на выставку ОМХа — Общества московских художников, где он скучно проходил мимо великолепных, на мой взгляд, красочных полотен, изображавших всякие массовые действа, и вдруг почему-то застывал перед каким-нибудь рисунком, словно бы сделанным детской рукой и ничего особенного не открывавшим, а, напротив, изображавшим какую-то совершенную ерунду.
Овидий сделал меня своим спутником, вероятно, потому, что никто другой не интересовался его неожиданными маршрутами, в которые я пускалась с восторгом неофита.
Он жил теперь в клетушке при редакции «Вечерней газеты», где работал репортером.
«Вечерняя газета» пользовалась огромной популярностью. Несмотря на то, что ее все время раздраконивали в большой прессе за «потаканье обывательским вкусам», а снобы звали «московской сплетницей», подписка на нее росла и у киосков выстраивались очереди за розницей.
Возможно, что к ней привлекало необыкновенное разнообразие материала, умещавшегося на четырех страницах. Из первой читатель узнавал о трудностях, переживаемых международным капитализмом, о забастовках английских докеров, падении курса германской марки и многих других фактах, приближающих крах империализма. На второй москвичи находили какие-нибудь совершенно необходимые сведения: о том, например, что в Зоологическом саду мартышка Люка проглотила почему-то оказавшийся в клетке штопор, но была благополучно оперирована, а служитель — уволен. А на четвертой читателя ошарашивал силуэт полуодетой дамы и изысканным шрифтом сбоку: «ВИД ОБНАЖЕННОГО ТЕЛА, покрытого ВОЛОСАМИ, производит неприятное впечатление. Употребляйте «Олем» — средство от волос!»
Овидий очень гордился отделом «Новости дня», где, в частности, сообщалось, что профессор Воронов, открывший «гормоны омоложения», предложил омолодиться бывшему французскому министру Клемансо, на что восьмидесятичетырехлетний министр ответил, что обязательно омолодится, когда состарится.
Сам Горохов ввел рубрику: «За что их штрафуют…»
В ней было напечатано — с указанием фамилий! — что сотрудники Москвотопа от нечего делать обливают в буфете друг друга напитками и что некий гражданин «вопреки моральным устоям» подглядывал в скважину женской бани.
От этих сообщений тираж газеты увеличился на одну треть. А объявления на четвертой странице о приблудившихся собаках, об обмене квартиры, перемене фамилии и даже «комбинированные»: «Продается гитара, там же требуется кормилица» — приносили газете неслыханные доходы. И как ни критиковали «Вечернюю газету», она процветала.
Дима Горохов освещал в ней «облик города»…
Стихи он писал по ночам, а днем рыскал по Москве в поисках ее облика.
Репортер Овидий Горохов обожал свою газету. Сумеречный час, когда москвичи причудливыми зигзагами закручивались в очередях у газетных киосков, был часом Овидия Горохова. Он читал на лицах нестерпимую духовную жажду, а газетный листок, вспархивая в руке покупателя, окружал как бы нимбом не только его, но и Овидия.
Он пришел ко мне огорченный:
— Понимаешь, в ближайший номер срочно нужно что-нибудь оригинальное. И вместе с тем созвучное эпохе, — потребовал редактор.
Созвучного эпохе можно найти сколько угодно, Но оригинального?.. Мне пришла в голову мысль: поискать в самой газете.
Глаз привычно скользнул мимо мелкой мошкары объявлений и остановился: «Георгий Иванович Трунов желает переменить фамилию на Занд»!
В самом тексте объявления ничего особенного не заключалось: о перемене фамилий извещали целые столбцы. Но чем плоха фамилия Трунов? И почему Занд? В душе репортера звякнул сигнальный звоночек.
Морозным вечером мы с Овидием ввинтились в переполненный трамвай, который, громыхая и дрожа всем корпусом, долго тащил нас к Сокольническому кругу. Закутанная стрелочница, восседавшая на железном стульчике обочь трамвайных линий, хрипло закричала: «Кто на пересадку в село Богородское, поспешайте, двадцатый отходит!»
На конечной остановке нас подхватила толпа, устремившаяся к проходной кожзавода. Нужный нам дом оказался поблизости. Дверь без опаски открыла старуха: Георгий Трунов был ее постояльцем.
— Сейчас смена кончилась, он и придет, — обнадежила она нас.
Мы вошли в закуток с аккуратно застеленной койкой, над которой висела фотография Мэри Пикфорд. На самодельной полке лежало несколько потрепанных книг.
Было очень тихо, только чистое дыхание кожзавода рядом и тонкий свисток паровичка издалека нарушали почти деревенскую тишину.
В наружности Георгия не было ничего примечательного. Парень лет двадцати в модной клетчатой кепке. От него пахло сыромятной кожей и дешевыми папиросами.
Овидий предложил:
— Может быть, зайдем поговорить в пивную?
Немного оробевший Георгий охотно согласился.
Усевшись за столиком в безлюдной пивной, Овидий объяснил, что интересуется, почему понадобилось Георгию менять фамилию.
Сняв свою огромную кепку, Георгий показался мне моложе, а разговор он поддержал с видимым удовольствием:
— Фамилия наша Трунов когда-то по всему селу гремела: мой папаня тут всех к рукам прибрали. Все село на него работало по кожевенной части. Иначе как «кровососом» никто его не называл. А я только и слышал: «Жорка — живоглотово отродье». После революции папаня притихли, а я свою жизнь завел: поступил на кож- завод. И никто меня не шпынял. А тут нэп. Папаня снова за свое взялись. Может, видели за углом вывеска — «Кожник И. Трунов — дубление и крашение». Опять мне поперек жизни стали. — Жора умолк.
— И поэтому ты решил переменить фамилию?
— Вот именно. Отрекаюсь от отцового фамилия.
Овидию это понравилось:
— Что ж, это понятно. Но зачем тебе фамилия Занд? Почему именно Занд?
— А… Сейчас. — Георгий улыбнулся, в глазах его мелькнуло мечтательное и нежное выражение. Он вытащил из кармана куртки разлохмаченный томик и, развернув наугад, открыл страницу, отмеченную множеством нечистых прикосновений.
— Вот, например… — Георгий прочел надтреснутым голосом с неправильными ударениями, но необыкновенно воодушевленно: — «Едва прикоснулся Альберт дрожащими губами к ее губам, как она вся похолодела, и нестерпимая боль пронзила ей грудь и мозг, одновременно леденя и обжигая ее… Вырвавшись из объятий графа, она упала на алтарь, и груда черепов со страшным шумом рухнула на нее…»
Георгий перевел дух и приготовился читать дальше.
— Довольно, — сказал Овидий.
Георгий посмотрел на него с торжеством:
— Я его даже наизусть могу.
— Кого «его»?
— Французского писателя Жоржа Занда. А поскольку я тоже Жора, вот и буду ему полный тезка и однофамилец.
Овидий взял из рук Георгия книгу. Это была «Консуэло», дореволюционное издание с ятью и твердым знаком.
У нас не хватило духу сказать Георгию, что Жорж Занд — женщина. Но мы твердо пообещали, что фамилию ему переменят.
Мы долго ждали трамвая на остановке и в конце концов пошли пешком. По дороге мы обсуждали вопрос: случай, конечно, был оригинальный, но созвучен ли он эпохе?
Как-то в качестве современной темы Овидию предложили «Оседлость цыган», которые якобы покончили с бродячей жизнью, что всячески поощрялось, осели и занялись полезным трудом. Но где именно они осели и каким трудом занялись, никто не знал. Это и должен был выяснить Овидий Горохов.
Он принялся искать цыган. Я ничем не могла ему помочь: цыгане мне как-то не попадались, но я жалела Диму — он так убивался, чтобы написать этот очерк!..
В Диме было что-то двойственное: иногда беззащитное, ранимое, иногда очень твердое. Он никогда не заботился о том, напечатают ли его стихи, очень уверенный в них. И действительно, их большей частью печатали.