Михаил Иманов - Чистая сила
— Ладно, — сказал он, — тогда будем спасаться. Ну, кто первый, полезай!
Но никто из нас не имел возможности «полезть». Коробкин хлопнул ладонью по воде:
— По вашей милости мы здесь… а еще издевается. Нож давайте.
— Во-первых, не по моей милости, — резонно заметил Думчев. — Я вас предупреждал. А во-вторых, с чего это я буду давать вам нож на свою голову.
— Да не на вашу, — устало сказал я, — нам отвязаться, то есть отрезаться нужно.
— А-а, — протянул Думчев, внимательно оглядев нас, — понимаю. Так сказать, «Плот «Медуза».
Он достал большой кухонный нож и, перегнувшись через борт, протянул его Коробкину. Тот долго возился с узлом, потом передал нож мне. С помощью Думчева мы поднялись на борт. Наш перевернутый аппарат с завязанными на каждом из поплавков лоскутами — красным и белым — отсюда представлял собой жалкое зрелище.
— Ну что — вперед! — провозгласил Думчев и снова поднял руку в характерном жесте.
— Куда вперед?! — ворчливо отозвался Коробкин и ткнул пальцем в сторону нашего аппарата. — А это? За него, между прочим, деньги придется платить.
— Деньги? Что деньги! — элегически проговорил Думчев, — тлен, так сказать, и возбудитель томления духа.
— Если у вас этого возбудителя много, то сами и заплатите, дядя, — сказал Коробкин.
— Нет, у меня не много, — серьезно отвечал Думчев.
Они еще попререкались в несколько фраз, но все закончилось тем, что нам пришлось снова прыгать в воду, переворачивать наш аппарат и привязывать его к катеру для буксировки. С помощью Думчева мы с этим успешно справились. Можно было отправляться. Думчев запустил двигатель, и мы, буксируя наш аппарат, средним ходом двинулись обратно. Изрезанные наши рубашки были непригодны по их прямому назначению, и хотя Думчев советовал нам оставить их себе на память, мы решили подарить их морю и с некоторой даже торжественностью, развернув, бросили за борт; красное и белое пятно только мелькнули на мгновение в пенистой дорожке от винта.
Мы сели на лавку позади Думчева, который, расставив широко ноги и уперев взгляд в пространство перед собой, очень живописно смотрелся за штурвалом. Время от времени он поворачивался к нам, и взгляд его был строгим.
Так мы сидели, но вот Коробкин, легонько подтолкнув меня в плечо и многозначительно подмигнув, сказал громко:
— Я вот о чем подумал, не скинуть ли нам дядю за борт и не продолжить ли приятную прогулку в одиночестве? Очень уж дядя любит подводное плаванье — почему бы нам ему не сделать удовольствие?!
Думчев повернулся к нам: рулевого колеса он по известным причинам не выпустил из рук, но встал боком и так, словно к нему могла подоспеть подмога, оглянулся по сторонам.
— Вы чего это — шутите? — кивнул он головой и опять огляделся.
— Чего бы это нам шутить! — изобразив кровожадность на лице, ответил Коробкин. — Это вы большой любитель шуток, дядя.
— Но-но, — подняв палец, независимо, но еще дальше отодвигаясь за штурвал, сказал Думчев, — вы это бросьте, я такие…
Но Коробкин перебил его:
— Еще как бросим, — проговорил он, вставая.
Но здесь, что называется, в мгновенье ока, Думчев выхватил откуда-то из-за штурвала нож и воинственно поднял его над головой. Произошло все так быстро и нешуточно, что Коробкин машинально шагнул назад, а я быстро поднялся.
— Со мной, так сказать, шутки плохи, — прокричал Думчев и взмахнул ножом. — Я сам быстро отправлю… того.
— Да вы что, Андрей Ильич, — сказал я примирительно и выставил перед собой руки, — он же шутит.
Думчев внимательно глянул мне в глаза и опустил нож:
— Такие шутки, знаете… того… кончаются…
— Ладно-ладно, дядя, — сказал из-за моей спины Коробкин, поднимая вверх руки, — беру обратно… — и добавил, снова усаживаясь: — Преступление, дядя, налицо, а вот наказания, как видно, не предвидится.
— Какое преступление? — ворчливо спросил Думчев.
— Как какое? А буря? Кто бурю вызвал?
— Во-первых, не бурю, а только сильный и кратковременный ветер, — пояснил Думчев. — Во-вторых, не я его вызвал.
— Не знали?
— Знал.
— И уняли.
— Ходатайствовал, — сказал Думчев со вздохом, словно жалел о содеянном.
— Так вы с теми силами, — как и в тот раз покрутил руками перед собой Коробкин, — знаетесь. Вы, дядя, может, бес? А?
— Не бес, — пожевав губами, сказал Думчев и повторил решительно, чуть помедлив: — Нет, не бес.
— Но с с и л а м и-то знаетесь?
Думчев вздохнул:
— Какая разница?
— Эх, дядя, великий вы, как я понимаю, грешник. Моя бабка, информированная в таких делах, между прочим, старушка — она бы вам объяснила, как в аду грешникам пятки подпаливают и всякие другие удовольствия.
— А вы что, верите в ад? — быстро спросил Думчев.
— Ну, как сказать, скорее — отвлеченно.
— Значит, не верите. Так, — сказал Думчев профессорским тоном. — А напрасно — прелюбопытная вещь. Могу пояснить.
— Давайте, дядя, — подмигнув мне, согласился Коробкин.
— Потусторонняя жизнь, — начал Думчев, — она ведь на две категории, как вам должно быть известно, подразделяется: райскую и адовую. Понятно, что в раю праведники, а в аду, так сказать, — все остальные. С раем все понятно: там элита, что называется, чистые праведники. Не могу сказать точно, по какому принципу туда зачисляют, но принцип есть. Что же касается второй категории, то там все непросто: наряду с откровенными грешниками (их в общем немного), туда попадают разного рода заблуждавшиеся в этой жизни элементы, как-то: думавшие праведно, но потихоньку грешившие, те, кто поносили все время управляющего злом и восхваляли управляющего добром, а сами — и вашим и нашим. Ну и так далее. Вот этим — и вы правильно говорите со слов вашей почтенной бабушки, им не только пятки — это мелочь — им там… Но — не будем об ужасном. Управителю зла они не нужны, там и так переполнено, но он в некотором смысле просто демократичнее управителя добра, да и, как-никак, рангом пониже, хотя, подчеркиваю, широко автономен. Ясно, за что там всяких половинчатых грешников мучают. Но, посудите сами: за что же мучать грешников откровенных, честных, так сказать, в своем грехе. Если цель управителя зла (а это его цель) сеять зло повсюду, то почему же он должен наказывать впоследствии своих же собственных последователей и почитателей? Если раем награждают цельных праведников, то адом награждают (и я совершенно отвечаю за слово «награждают») — цельных грешников. Цельность в человеке — вот главное и достойное уважения качество, даже и на самом высочайшем уровне.
Этим Думчев заключил небольшую свою речь.
Коробкин с начала речи все порывался вставить вопрос и подмигивал мне, но потом как-то заскучал, а в конце и совсем стих. Видно, события последних часов не прошли даром. Заключительных слов Думчева он, кажется, уже не слышал.
Подведя катер к ограничительному буйку, кажется, тому самому, от которого все и началось, Думчев выключил мотор и, повернувшись к нам, кивнул в сторону аппарата. Мы поняли и, ни слова не говоря, подтянули его поближе к корме, и — покинули борт.
Думчев дождался, пока мы отплыли на достаточное расстояние. Я оглянулся только тогда, когда катер, шедший вдоль побережья, превратился в точку.
Закончив все дела с передачей водного велосипеда, мы вернулись к камню, сели возле него и стали смотреть на море. Оказывается, наше путешествие продолжалось всего около двух часов. Теперь, сидя на горячем песке и глядя на блестевшую в лучах еще высокого солнца воду, я думал: «А было ли вообще все это? Или привиделось, прислышалось, придумалось, открылось в сознании и — мгновенно ушло за черту, только дав знать нам, что все может с человеком случиться на свете и что смерть, хотя и невидима, но всегда рядом».
И еще я думал, что совсем и невозможно ежеминутно помнить, что смерть всегда рядом. Ежеминутно помнят об этом только смертельно больные, монахи да поэты. И здесь я опять вспомнил о Марте, и смешная, на сторонний взгляд, пришла ко мне мысль: «А что, если бы я не вернулся бы сейчас, а погиб бы в море вместе с Коробкиным: плавали бы, плавали бы так, привязанные рубашками к поплавкам, а потом и погибли бы. А Марта бы узнала, что я погиб — что бы тогда? А ведь ничего. Почти ничего. Так, вежливое сострадание, как ко всякой смерти постороннего, как ко всякой посторонней смерти. А я, я сам, думал бы я в последние минуты о ней? Нет, наверное, не думал бы. Может быть, о маме? Не знаю, может быть. Что же получается: она бы не пожалела, я бы не вспомнил. Но если так, то для чего же сейчас я вспоминаю о ней? Значит, и это все напрасно. И в моих думах о ней, и в моем разговоре с ней, и в ее слезах при мне — во всем этом нет ни капли смысла, а есть только сиюминутные и бесполезные движения. Души? Наверное, не души. Но неужели от этих моих дум о ней или от этих ее слез при мне, неужели от этого, хоть на самую наимельчайшую часть, ничего не изменилось в мире? Неужели хоть какой-нибудь малой пылинки не добавило это миру? Но это страшно, если — ничего. Но этого не может быть. Не может быть, чтобы после — ничего, если все-таки что-то было.