Наталья Лебедева - Склейки
Мимо меня проходят, обнявшись, две женщины в черных платках: одна лет сорока пяти, наверное, мать. Вторая – молоденькая, худенькая, с острым носиком и бледным лицом, на которое выбиваются из-под черного платка такие же ярко-пшеничные волосы. Мне кажется сначала, что она – младшая сестренка, но по разговорам, звучащим за моей спиной, понимаю: жена. Сколько же ей лет? Неужели за двадцать? Неужели ее горе так велико, что она выплакала свой возраст по капле, чтобы снова стать маленькой и беззащитной, освободиться от боли, свалить ее на взрослые плечи?
Я на работе. Мне нужны синхроны, не бракованные, записанные не на накамерную пушку, а на микрофон. Пока церемония не началась, делаю движение к стоящей пока еще поодаль матери. Она видит меня: как раз бросает взгляд в мою сторону. «Нет»,– говорят ее несчастные глаза, почти незаметный жест затянутой в черную нитяную перчатку руки, резкое короткое движение головы. Жена вовсе на меня не смотрит. Кажется, она старается не смотреть вообще.
Вспоминая о сюжете, о новостях, о выпуске, делаю еще одну попытку. Мне указывают непосредственного командира: крепкого моложавого мужчину с проседью в темных волосах. Форменную фуражку он нервно вертит в руках. Я подхожу к нему, стыдливо пряча микрофон, опуская его как можно ниже. Он выслушивает меня, склонив голову так, словно вокруг нас – дикий шум, сквозь который с трудом проникают связные слова. Возможно, это так. Возможно, шумит тишина.
– Вы что? Ну что вы? Похороны...– И круглой зеленой фуражкой он обводит наводняемый людьми зал, словно считает необходимым доказать свои слова.
– Пишем с пушки,– шепчу я Диме, и он, понимающе кивнув, исчезает в толпе. Я знаю: из того, что будет сказано у гроба, многое потонет в эхе просторного зала, в легком, от волнения происходящем кашле, в отрывистых шипящих звуках переступающих ног. Это непрофессионально. А добиваться качественных интервью – не почеловечески. Как мне быть?
С похорон едем в областную администрацию. Дубовый, советский еще шпон и вытертая ковровая дорожка здесь резко контрастирует с пропускной конструкцией из пуленепробиваемого стекла. Милиционер важно проверяет удостоверение, долго ищет меня в списке аккредитованных.
Вхожу в зал, где уже привычно расставлены камеры и у стен сидят знакомые журналисты. Смотрю на длинный, тором, стол, из середины которого торчат длинные листья искусственного цветка.
Входит – разумеется, последней – заместитель губернатора, и начинается заседание; говорят о подлежащих ремонту памятниках культуры. Хочется плюнуть на этот сюжет: в голове мягкий гул траурного зала, в руках – надежная помощь: подробный пресс-релиз, в котором есть все нужные цифры. Дима, умница, сам знает, какие синхроны писать: он умеет слушать и, слушая, понимать.
Щедрой горстью, словно сеятель, Леха выбрасывает на таймлайн стандартный набор кадров: общий, средний, крупный, средний, деталь. Заседалово – ничего сложного. Я сижу на табурете, отъехав к стене, обхватив себя руками, поставив ноги так, что колени оказываются возле груди. Медитирую, думаю о планах и склейках, о простом эффекте хорошего стыка.
Перед глазами, встык, плывут кадры неснятого сюжета. Все кадры монтируются друг с другом встык, видеоряд набран полностью. Эдик всклейку с Волковым, Лапуля – с его охранником, Сенька – с Захаром, Малышева – на перебивки. Справа остаются иконки не пригодившихся кадров: подпертая книгой дверь, Вертолетова в туалете, пьяный охранник.
– Слушай, Леш,– спрашиваю я,– помнишь, ты говорил, что Эдик нагрел Захара?
– Угу,– кивает Леха, встраивая между двумя полноценными кадрами пустую перебивку: лист бумаги, по которому кто-то водит ручкой.
– А ты не знаешь, сколько Эдик был ему должен?
– Не знаю.– Леха мотает большой, тяжелой, как у молодого бычка, головой.– Много.
– А много – это сколько?
– Черт их разберет! Про что – про что, а про деньги они как раз молчат: боятся, что в следующий раз кто-нибудь польстится и заказ у них перебьет.
– Ну хотя бы примерно... Сколько такая работа могла стоить?
– Ну... Тысяч двадцать. Может быть – тридцать. А может быть, я и преувеличиваю.
– Понятно,– говорю я и снова откатываюсь к стене.
Из монтажки иду в студию: набивать подводки в эфирный компьютер.
Призрак Эдика уже стерт и неявен, и, перешагивая через кабель, я, кажется, нечаянно наступаю на него, но, наступив, не вздрагиваю, как от удара тока: просто мысленно прошу прощения.
Пристраиваю листок с рукописным текстом на край стола, ищу в общем документе отведенное моим сюжетам место и начинаю набивать то, что вечером появится у Аришки на телесуфлере. Буквы вордовского документа раздражающе велики, и от звездочек между устными и подводками рябит в глазах; я так и не могу к этому привыкнуть. А говорят, всего пару лет назад прямых эфиров не было, телесуфлер был роскошью, и ведущие читали подводки на память, доходя на самых сложных, бывало, и до двадцати дублей записи.
Измотанный, волоча ноги, входит в студию Дима. Он успел съездить еще на два сюжета.
Дима идет через студию прямо по призраку, машет рукой Андрею, сидящему по ту сторону студийного аквариума, опускается за стол, прямо на место ведущего, и замирает, тяжело опершись о столешницу локтями.
– Устал? – спрашиваю я.
– Угу.– Он кивает головой, и движение вниз получается таким резким, будто голова, как губка, впитала тонны усталости и сейчас оторвется и упадет, как созревшее яблоко с ветки.
– Дима, у меня есть версия по поводу убийства...
– Да? – Он как-то трепетно оживляется, подтягивается, выжимает из головы лишнюю тяжесть.
– Захар или Малышева. Кто-то из них.
– Почему? – И Дима снова сникает, словно версия моя кажется ему совсем никудышной.
– А что тебе не нравится? Почему ты думаешь, что они не могли?
– Ну...– он вяло пожимает плечами,– просто как-то не вяжется. Вот и все.
– С Малышевой, согласна, не вяжется. Хотя оттаскала же она за лохмы Лапулю... А Захар мог.
– Ну пусть будет Захар.– Дима соглашается с таким видом, с каким родители говорят «ладно» капризному ребенку – лишь бы отстал. Мне этого мало. Мне хочется, чтобы он верил мне.
– Он был здесь тем вечером. Помнишь, они оставались писать подводки к рекламной программе? И никто не может с уверенностью сказать, что Захар уходил. А Сенька видел свет из-под его двери – в час ночи. Эдик тогда был еще жив. Но как раз после этого Эдик поднялся на четвертый этаж с пачкой денег в руке, и Захар вполне мог увидеть ее и вспомнить о долге. Он дождался, пока Малышева уйдет, заманил Эдика сюда и...
– Нормальная версия,– согласно кивает головой Димка.– Думаю, на ней стоит остановиться.
– Ты издеваешься?
– Нет, почему? Правда: скорее всего, так и было. Все, ты молодец.
– Тогда надо, наверное, звонить...
– Куда?
– Следователю. У меня где-то записан его телефон.
– И что ты ему скажешь?
– Все это. То же, что и тебе.
– Но это же...
– Что?!
– Несерьезно.
– Ты все же издеваешься,– я начинаю звереть.– Зачем тогда говорить, что моя версия – хорошая?
– Потому что, Оксанка, когда-нибудь надо и остановиться. Отдыхай. Хватит играть в казаки-разбойники.
– А раньше ты мне помогал.
– Раньше... Раньше настроение было другое. Но я готов помочь и сейчас – если что-то надо.
– Дима, как ты не понимаешь! – Я говорю отчаянно, ведь Дима, хоть и по старой памяти, единственный человек, на которого я могу положиться.– Мне важно знать. А когда я узнаю, важно убрать человека отсюда. Чтобы его не было. Чтобы я, зная, кто это сделал, не шарахалась от него в коридоре, понимаешь?
– Оксана.– Дима встает из-за стола, подходит ко мне и кладет на мои плечи ладони – старым, нежным движением.– Но как мы можем что-то доказать?
– Можем. Если Малышева в ту ночь видела Захара, то это уже можно будет предъявить.
– Так она тебе и скажет. Тем более, если сама замешана.
– Давай хотя бы попробуем...
Дима исчезает, и я так и не могу понять, сказал он мне «да» или «нет». Набиваю подводку и устную, возвращаюсь в кабинет. Здесь опять никого: в нашем маленьком офисе люди имеют обыкновение находиться на работе и оставаться невидимыми, отыскиваясь порой в самых странных местах. Лехино кресло в монтажке пусто. Данка оставила своим заместителем белую кофту на крупных пуговицах. Вместо девчонок – распечатанные тексты сюжетов, блокноты, исписанные неряшливыми крупными буквами, возле них – ручки, готовые снова писать, так что даже кажется: дотронься до листков, и они окажутся теплыми, нагретыми отчаянной скорописью.
Люблю офис таким: тихим, наполненным живыми тенями. Окно в стене – как картина, и яркий желтый свет потолочной лампы высвечивает белые стены, делая их похожими на золоченую рамку. Снег там, на картине, уже не идет. Солнце только что закатилось, и небо из последних сил сохраняет синий, стремительно темнеющий оттенок. И только последнее, уходящее за горизонт облако совершенно бело, и непонятно, отчего так может быть.