Светлана Гончаренко - Больше не приходи
12. То, чего не слышала Настя
— Что, упорхнула птичка? — улыбаясь, спросил Покатаев и закрыл за собой дверь.
Кузнецов, гремевший стекляшками от битых бутылок в совке, выпрямился:
— Ты тоже заметил?
— Что заметил?
— Что на птичку похожа. Заметалась, вон чего понаделала. Ко мне тут как-то воробей влетел, так тоже бился, верещал, лампочки качались во все стороны. И эта такая же. Убирай теперь!
— Да, вонизм еще тот, стоит ли так с ней возиться? Из-за чего, собственно?
— Что, не понравилась?
— Не в моем вкусе. Я вульгарен. Где уж нам уж… Мы больше моделями пробавляемся.
Кажется, Покатаев в самом деле гордился Оксаной.
Кузнецов смел осколки в кучку, взял тряпку, стал, кряхтя, размазывать скипидарно-масляную лужу.
— Кузя, я хоть окно открою, дышать нечем, — не выдержал Покатаев. Он встал на стул, приподнял раму (мастерская была застеклена с крыши). В лицо ударил холодный мокрый воздух, стало явно слышно, как стучат дождевые капли, бархатно шумят лиственницы, посвистывает ветер. Черным черно в оконном квадрате — ни звезды, ни огня. Забрался Кузя к черту на кулички. Афонино эти самые кулички и есть, гиблое место.
Покатаев слез со стула, глянул на мольберт. Натюрморт со свечой почти кончен. Очень хорошо. Необычно. Да еще в уголке дьявольски тонко написанного зеркала появилась фигурка ведьмы на метле — днем ее еще не было. Ведьма — это то, что нужно. Мистика всегда привлекает, не то что кондовый реализм.
— Слушай, Кузя, я от твоих святых просто онемел. Это нечто! Давай, разворачивайся. И эта, со свечкой, тоже ничего. Моя?
Кузнецов бросил тряпку. Наверное от того, что он тер разлитый скипидар, да еще внаклон, его круглое лицо лоснилось и было необычайно красным.
— Нет, Покатаюшка, не твоя.
— Не дури, — недовольно бросил Покатаев. — Я скоро в Ганновер еду, так что завтра-послезавтра заберу твои шедевры. Ты уж поднажми.
Кузнецов покраснел еще сильнее и громко засопел.
— Ничего ты больше не возьмешь, — глухо сказал он. — Ни завтра, ни послезавтра. Никогда.
— Это что за фокусы? — удивился Покатаев.
— Такие фокусы, что больше слушать твое вранье и отдавать работы даром я не намерен.
— Ты что, белены объелся? Инна опять насвистела? Что за несчастье вечно поддаваться бабам! Это я обманывал? Брал даром? Не согласен. Я дал тебе несколько лет спокойной жизни, о какой ты всегда мечтал. Ты только писал. И как писал! Тебя благодаря мне узнала Европа. По-твоему, это ничего не стоит?
— Не стоит пахать на дядю, который тебя обирает, а каждую десятую вещь велит дарить ему же в знак вечной благодарности.
— Какой дядя? Существует такое понятие, как комиссионные… Я тоже не могу трудиться даром, альтруизм не для нашего века…
— Молчи уж: альтруизм! Я говорил с Семеновым. Просветил банкирчик, сколько обычно берут комиссионных, открыл, так сказать, глаза. Ты именно обираешь.
Покатаев несколько обмяк, но постарался сохранить то рассудительно-жесткое выражение лица, которое обычно неплохо действовало на Кузнецова. Однако выражение сохранялось с трудом: губы сохли, подрагивала тиком вдруг вышедшая из повиновения щека.
— Что ты заладил «обираешь» да «обираешь». Искал бы других агентов, кто мешал? — наконец заявил Покатаев.
— Ты же не агент был! Друг. Лучший. Я тебе верил, потому и не искал других. Даже не думал, что ты дурачить меня возьмешься, как первый встречный. За одной партой с тобой сидели, отцы наши дружили — вот и верил. А ты верил, что я тебе буду до конца дней верить, и надувать меня будет легче легкого. Вернее, не надувать — предавать…
— Кузя, мы же взрослые люди, а ты — «отцы, парты», — усмехнулся Покатаев. — Ты ведь никогда не был глупо-сентиментален. И жаден, кстати, тоже не был. Денег тебе не хватает? У тебя все есть! Куда тебе еще? Штаны золотые носить будешь, что ли?
— Не твое дело. Хотя бы и штаны. Но это мои штаны! Семенов просветил: у тебя, оказывается, уже два года нет никакого бизнеса, кроме моих картин, моей мазни, как ты выражаешься. Так вот, я не желаю больше содержать ни тебя, ни твою носатую Лену-мегеру, ни твоих дочек, ни эти вице-ляжки, которые ты купил и притащил сюда, чтобы я об них спотыкался. Иди к черту со своими присными! На эти деньги я бы выучил уже пару способных мальчишек. Видел этого студента? От Бога художник, а он нищий! У него даже пиджака нету!
— Ну, конечно, это я его пиджак ношу. И девку у него отбиваю тоже я.
Кузнецов снова свирепо смял липкую вонючую тряпку, глянул исподлобья.
— Уходи. Уходи отсюда. И не приходи больше. Я тебя больше не знаю.
Но Покатаев не ушел. Он вместо этого опустился на стул, и его кадык мерно двигался. Он громко, драматически глотал слюну, закрыв глаза загорелой рукой.
— Погоди, погоди, Кузя! — тихо начал он. — Не гони лошадей. Нельзя так, не должно так! Ты ведь тридцать лет меня знаешь. Погоди!
Он выпрямился, подтянулся, даже откашлялся:
— Да, каюсь. Прости. Вышло не очень. Но я ведь и не думал, что так воспримешь. Сколько раз ты говорил: давали бы мне, мол, еду и одежду, ничего мне больше и не надо, я б тогда из мастерской не выходил. Разве не так было все последние годы? Разве не было тебе хорошо? И тут вдруг какой-то Семенов. Слова-то какие бросаешь: «предавать». Да легко как бросаешь! И гонишь легко. Все тебе трын-трава. Ты же у нас свободный человек!
— А ты какой? Условно-освобожденный? — угрюмо осведомился Кузнецов.
— Не ёрничай, сам знаешь. Ты-то вольный. У меня жена, дочери. Тесть. Знакома тебе эта семейка! За красоту я в нее был взят, как царская невеста. Вынужден поэтому соответствовать. Ты же знаешь, я там паршивая овца. А хочется ведь жить, для себя чего-то хочется, человеком себя чувствовать, а не бедным родственником. «Имидж — ничто!» Как бы не так! Модель себе завел — все должны видеть, что я кое-что могу. Тесть меня в свою овощную торговлю погнал с подначками, что, мол, руки-ноги, а главное, голова у меня не из того места растут. Пять лет я на посылках бегал. Взбеситься можно! Конечно, пытался свое дело завести. И не раз. Ну, не рожден я купцом Калашниковым! Не рожден! И черт его знает, кем я рожден. Все прахом идет, за что ни возьмусь. А вот с картинками твоими протоптал вроде какую-то дорожку свою, сносно выходило. Даже тестю пасть заткнул.
— За мой счет, заметь.
— Не цепляйся к словам. Ты же знаешь меня, всю жизнь мою знаешь — сладко ли было? И ты не такой, как все те, что за копейку удавятся. Великодушный, прямой, щедрый. И друг мне. Ладно, ладно — был. Но был! Кузя! Сейчас мои дела совсем плохи, совсем. Так подгадалось. Есть несколько скверных людей, которые подстроили мне невероятную пакость. Деньги для меня сейчас — вопрос жизни.
— Что, и тебе «мерседес» подсунули? — удивился Кузнецов.
— Какой «мерседес»? Нет, это мой злосчастный финт с пленкой. Прогорел я подчистую. Прошу тебя, Кузя, в последний раз. Последнюю партию. Захочешь — никогда больше обо мне не услышишь. Исчезну, испарюсь. Я для тебя умер. Но не сегодня! Сегодня — последний раз по-старому.
— И на тех же условиях?
— Ну конечно! Я же все рассчитал. Если хочешь, я потом могу тебе кое-что накинуть. Немного, правда, мои копейки все считанные… Но зато последний раз. Идет?
Кузнецов вытер липкие руки о живот.
— Не идет, — отрезал он. — Идешь ты. Сейчас и насовсем.
— Во-о-от! — пропел Покатаев. — Все твое бескорыстие здесь. И вся свобода! Тебе же своих картинок, синеньких да зелененьких, лишнюю дюжину намазать легче, чем высморкаться. Из всего денежку жмешь, на конъюнктуру сел: то Первомаи были у него, то теперь, пожалуйста, нечистая сила, эротика банная пополам с мистикой. Мазня, дрянь. У всякого свой маленький бизнес. И твой тоже маленький. Друга топишь, за копейку топишь!
Покатаев почувствовал, что попал. Кузнецов довольно спокойно относился к выпадам против себя, но буквально зверел, когда дело касалось его живописи. Его дело было больше, чем он сам, это был его собственный, привычный, но грозный идол, и чужие не могли к нему лезть, лапать руками… Он грубо обрывал самые невинные шутки по поводу его работы, навсегда рвал с человеком, считавшим искусство забавой или способом добывания денег, и года три назад едва не убил Егора, который от скуки пририсовал к какому-то отцовскому рисунку углем — рядовому, подготовительному — усы и рожки. Кузнецов и теперь побагровел, надулся какими-то невиданными прежде жилами, зловеще сгорбился. «На быка он похож», — подумал Покатаев с тревогой.
— Значит, картинки мои дрянь, конъюнктура, — тихо заговорил Кузнецов, — годная лишь на то, чтобы кормить тебя и твой выводок? Значит, я алчный подлец, раз не позволяю себя грабить и наживаться на моей «мазне»?
— Кузя, Кузя, тише, — смиренно залепетал Покатаев, — ты не понял…
— Нет, я как раз понял! Ты мою работу считаешь дрянью, сморканьем, вроде твоей тухлой торговлишки ананасами. Конъюнктура! И это говоришь… ты? Ты ведь за всю свою жизнь не произвел ничего, кроме дерьма в унитазе! Продался вздорной уродине за сервизы и мебеля! Чтобы в сорок лет подавать тапочки тестю и покорно подставлять задницу для очередной порки! Друга обокрал! И ты надеешься, что тебя будут и впредь терпеть, жалеть, сопли твои утирать? Была у Инны кошка, которая гадила под диваном и которую жалко было выбросить, слишком долго жила в доме, притерпелись. Но это до меня было. Я не терплю гадливых кошек. Ты уйдешь, но не завтра, а прямо сейчас. Как хочешь — хоть пешком. Всё!