Джесси Келлерман - Философ
Я сел в одном из первых рядов, чтобы избежать необходимости разговаривать с входившими в церковь людьми. А таких оказалось больше, чем я ожидал, сорокалетних без малого мужчин с сопровождавшими их женами и детьми, – тех, с кем вместе рос мой брат. Первым выступил отец Фред, с большой теплотой рассказавший о том, как Крис прислуживал ему в храме. Затем настал черед школьных друзей, они рассказывали истории о подростке, каким его помнили, о том, до чего им всем было весело, – истории, задуманные как смешные, но оказавшиеся по большей части погребальным плачем по отрочеству. Как и говорила мне мать, все они изменились, и лишь немногие к лучшему. Томми Шелл действительно облысел, как его отец; Кевин Коннар тоже, но этот обзавелся еще и брюхом, имевшим размер и форму кучи компоста. Кто-то рядом со мной шепотом упомянул, что он перенес операцию по обходному желудочному анастомозу.
Подруга моей матери, Рита Грин, прочитала несколько строф из хаусмановского стихотворения «На смерть молодого атлета». Меня это удивило, но затем я понял, что текст выбрал отец Фред. Следом она вручила священнику чек на сумму, собранную женским вышивальным кружком в помощь детской больнице, и гобелен с изображением маяка, который, пояснила Рита, символизирует присутствие в наших жизнях утраченных нами любимых.
Я взглянул на отца. Он тоже постарел. Не прежний быкоподобный семейный тиран, но человек нескладный, рыхлый и вялый. Дома он со мной почти не разговаривал, да и вообще все больше молчал. Я гадал, что думает он о людях, которые встают перед нами один за другим и превозносят его покойного сына, вспоминая о том, что было и чего не было никогда. Если он и слышал в их речах обвинение себе, то ничем этого не показал. Временами я завидовал ему: с вопросами никто в его жизнь не лез, и потому она была куда спокойнее той, какую когда-либо вел я.
После окончания службы я сказал матери, что вернусь домой к приходу гостей, а затем попросил отца Фреда отвезти меня на кладбище, где я смог бы отдать брату дань уважения без посторонних и моими собственными словами – или молчанием, если я предпочту молчание.
Несколько раз за этот вечер я звонил Альме – извинялся перед гостями, уходил на кухню и затыкал, чтобы заглушить шум, ухо. Ответа не было, и я каждый раз возвращался в гостиную сам не свой от тревоги. К девяти часам людей в доме осталось совсем немного – все они описывали неуверенные круги вокруг наструганных соломкой овощей и почти пустой чаши с луковым соусом, в который эти соломки полагалось обмакивать. Томми Шелл изо всех сил старался завести со мной разговор об обувных стельках. Я сказал, что рад был повидаться с ним, и снова ушел на кухню и сидел там в одиночестве за обеденным столом, пытаясь сообразить, что я могу сделать для Альмы из такой дали. Скорее всего, она не снимает трубку из-за очередного приступа, – это ужасно, конечно, но все же лучше возможной альтернативы. Я прикинул, не позвонить ли мне Дрю, не попросить ли его съездить к ней. Но если Альма лежит, то, скорее всего, на звонок в дверь она не ответит – так же, как не отвечает на телефонные…
– До встречи.
В двери стоял, подняв одну руку, отец Фред.
Я встал, мы прошли в гостиную – пустую теперь, если не считать моей матери, собиравшей бумажные тарелки в мешок для мусора. Отец Фред остановился, чтобы поцеловать ее в щеку.
– Служба была прекрасная, – сказала мать. – Спасибо.
– Спасибо вам за то, что предложили провести ее, – ответил отец Фред.
Она робко улыбнулась:
– Я никогда не перестаю думать о мальчике.
– И правильно, – сказал отец Фред. – Думайте столько, сколько вам хочется.
Кузнечики уже подняли обычный их ночной гвалт. Отец Фред извинился за то, что не сможет отвезти меня в аэропорт – утро у него будет занято. Я поблагодарил его и пожелал удачи.
– Помни, у меня теперь есть электронная почта, – ответил он. – Так что извинения не принимаются.
Я смотрел, как он уезжает, и пытался решить, стоит ли позвонить Альме в последний раз. Было уже около десяти вечера, в Кембридже около одиннадцати. Я оставил ей номер моих родителей, но чем он сможет помочь, если с ней случится серьезная беда? Я все пытался убедить себя, что паникую по пустякам, и уж почти убедил, когда из дома донесся грохот, заставивший меня торопливо направиться к передней веранде.
Мать стояла в центре гостиной. Лицо ее оставалось сухим, и понять, что она плачет, можно было, лишь взглянув на ее живот, конвульсивно содрогавшийся, пока она смотрела, как отец пытается опрокинуть горку с обеденным и чайным сервизами. Со стеклянным приставным столиком ему повезло больше – от столика осталась только круглая рама из поддельной бронзы да море осколков. А горка сдаваться так легко не желала. Имевшая в высоту добрых восемь футов, нагруженная тарелками и блюдцами, она то клонилась, то выпрямлялась, пока руки отца не соскользнули с нее, и она встала на прежнее место, громыхнув и едва не отдавив ему ногу. Да, борение с горкой оказалось для него утомительным и сложным, и это свидетельствовало о том, что время его не пощадило. В прежние годы отец давно бы уже расправился с ней и занялся бы чем-то еще. Теперь же он, весь в поту, похрюкивавший, точно боров, наклонился, чтобы упереться в горку задом. И хохотавший. Хохотавший, точно маньяк. Нечестивое чувство юмора всегда было тесно связано у него с проявлениями телесной силы. Возраст поверг в прах и то и другое, и я, глядя, как отец тужится, кряхтит и смеется, понял, чего он норовит добиться. Воскрешения через разрушение.
– Папа, – сказал я.
Он словно и не услышал. Мать смотрела на меня просительно, однако я не сумел понять, хочет ли она, чтобы я продолжал или чтобы заткнулся.
– Папа, хватит.
Он всхрапнул, поскользнулся, едва не упал, однако устоял на ногах и снова навалился на горку.
Я взял его за руку, он отбросил мою ладонь, повернулся ко мне, пьяно улыбаясь, и я ощутил зловоние, исходившее от него большими, мутными волнами.
– Джои, – произнесла мать.
– Иди спать, – сказал я.
– Давай потанцуем, – предложил вдруг отец.
Он споткнулся, повалился на меня. Вблизи он смердел еще хуже.
– «О, как же мы танцевали», – запел он.
Я попытался остановить его.
– Танцуй, маленький говнюк.
– Я не маленький, – ответил я.
– О господи, – полепетала мать. И прикрыла ладонями рот.
– «Давай станцуем твист. Как танцевали прошлым летом».
– Уходи. Наверх.
– О господи.
– «Как танцевали прошлым ле-е-етом».
– Давай, топай же, – сказал я, борясь с ним.
– Мне еще не конец, – сообщил он.
– Конец, конец.
– Говнюк.
Я перерос его не один год назад, однако демонстрировать превосходство в силе мне довелось впервые. Выбора у отца не осталось – только ковылять вместе со мной, тащившим его к лестнице.
– Я тебе задницу надеру, – пообещал он.
– Хорошо, – ответил я.
– Глянь-ка, решил, что мне уже и хамить можно.
Я держал его за руки, мы плохо-бедно, а пересекали прихожую.
– Проклятье. Отпусти меня.
– Мы почти пришли.
– Отпусти, мать твою.
Мы уже добрались до подножия лестницы. Я отпустил его, и он упал и застонал, схватившись за голову.
– Наверх я тебя не понесу, – сказал я.
Он перестал стонать, взглянул на меня, ухмыльнулся:
– Знаю.
Что оно означало, я не понял, однако это слово обескуражило меня, оскорбило, и я почувствовал, как у меня багровеет шея.
– Делай что хочешь, – сказал я, отворачиваясь от него. – Мне все равно.
– А ты похож на моего папашу, – сообщил он.
Деда с отцовской стороны я никогда не знал – собственно, даже фотографий его не видел – и потому поручиться за правдивость этого утверждения не мог. Я подождал с секунду, ожидая продолжения. Какого-то признания, слов любви, эпизода из семейной истории, который если не подтвердит, то хотя бы объяснит этот вывод.
– Тот еще был кусок говна, – сказал отец.
Я повернулся к нему спиной и пошел к матери.
Она, стоя на коленях, собирала осколки стекла, руки у нее были в крови. Я сказал ей, что уезжаю.
– Тебе же только утром лететь, – удивилась она.
Я пожал плечами.
– И ты будешь ночевать в аэропорту?
– Наверное.
– А как же я? – спросила мать.
Я взглянул ей в лицо:
– На этот вопрос ответить я не могу.
Она издала странный, ломкий звук и снова занялась осколками.
Час спустя выходящие на улицу окна нашего дома осветились фарами автомобиля. Я поднял с пола сумку, встал и вышел, не попрощавшись ни с кем.
Когда я влезал в самолет, на котором мне предстояло проделать первую часть пути, тело мое ныло от сна в жестком пластмассовом кресле. Ни единого исправного телефона-автомата на аэровокзале не нашлось, и позвонить Альме мне удалось только из Цинциннати, во время пересадки. Никто не ответил. Набирая номер Дрю, я услышал по радио объявление о посадке на второй мой рейс и повесил трубку.