Марина Юденич - Игры марионеток
Он медленно провел руками вдоль тела, пытаясь на ощупь обнаружить повреждения, но не нашел ничего и только отметил, что гладкая кожа женщины на удивление холодна.
«Странно — подумал он, продолжая свои исследования — но ведь она погибла только что, несколькими минутами раньше, когда же успела остыть?»
И тут же нашел ответ.
Холодно.
Теперь была уже ночь, хоть и весенняя, майская, но все же довольно прохладная, а женщина одета в тонкое платье.
Она просто замерзла, потому и кожа так холодна.
Но почему она так странно одета?
Руки, между тем, коснулись ее головы.
Пальцы немедленно запутались в свободно распущенных, тонких волосах, довольно длинных, и вроде бы, — светлых.
В лунном сиянии лицо женщины казалось странным.
Неживым-то уж точно.
Но еще — неземным.
Тонким, прозрачным, хрупким.
С правильными, но мелкими чертами, слишком острыми, что, несомненно, вредило ее красоте.
Впрочем, заостриться они могли совсем недавно, после того, как женщина умерла.
Теперь в этом не оставалось сомнения.
Он медленно распрямился и замер, не зная, что делать дальше.
В голове промелькнула еще одна случайная, вроде бы, мысль.
«Случись кому — подумал он вдруг — наблюдать за мной из укрытия, он непременно решил бы, что перед ним холодный, расчетливый убийца, или того более — маньяк»
Это было, бесспорно, справедливое замечание, ибо со стороны его неспешные, методичные действия выглядели зловеще.
Однако ночное шоссе было по-прежнему пустынным, даже ветер, тот, что разогнал давеча дождевые тучи, стих.
Все вокруг замерло, затаилось в ужасе перед самой смертью, которая бестелесным призраком явилась сюда, чтобы забрать то, что принадлежало ей по праву.
Однако, было в этом глубоком, абсолютном безмолвии еще нечто.
Возможно, впрочем, что это нечто почудилось только одинокому человеку, застывшему у темной обочины.
И было это просто спасительным самообманом.
Но как бы там ни было, он вдруг ощутил, что пространство с ним заодно, что оно не только не осуждает его, но и, напротив, выступает и намерено выступать впредь верным, молчаливым сообщником.
Он сделал несколько неуверенных шагов к машине, потом ускорил шаг.
Мерцание красных сигналов в ночи неожиданно показалось предательской выходкой, направленной на то, чтобы обнаружить его присутствие.
Он почти побежал, но, выскочив на асфальтовую твердь, неожиданно споткнулся обо что-то, и сбавил темп.
Поначалу он не собирался останавливаться и тратить драгоценное время.
Но потом все-таки остановился.
У самой кромки дороги, там, где сходило, на нет, гладкое асфальтовое покрытие, и на него смело наползали дерзкие молодые травинки, опрокинутая вверх острым высоким каблучком лежала женская туфелька.
Он замер на сотую долю секунды, не более.
Но следом, подчиняясь, внезапному импульсу, нагнулся и, быстро подхватив «лодочку» с земли, стремительно бросился к машине.
Прошла еще пара секунд, и завороженную тишину майской ночи снова распорол тревожный звук — взвизгнули, срываясь с места колеса.
Табун лошадиных сил, запертый под капотом, вздыбился, захрапел и отчаянно, словно целая стая хищников вдруг показалась на горизонте, рванул с места в карьер.
Старик. Год 1912
Лев Модестович Штейнбах родился в Киеве в 1912 году.
Отец его, Модест Леонидович, был профессором психиатрии, ученым, что называется, с именем.
Психиатрами были дед, и прадед.
Никто не сомневался, что мальчик пойдет по их стопам, но главное — он и сам не мыслил ничего другого.
Дети любят играть «в доктора», и когда наступал черед маленького Левушки исполнять почетную роль врача, он начинал беседу с «пациентом» не так, как все.
Вместо традиционного «что у вас болит?» или «на что жалуетесь?», он обращался к «больному» с непонятным вопросом, который зачастую ставил партнера в тупик.
— Ну-с, уважаемый, извольте напомнить мне, како сегодня число? — вкрадчиво любопытствовал Лев Модестович, в точности копируя интонации отца.
Октябрьский переворот, как ни странно, не внес существенных изменений в его судьбу.
Конечно, были голод и разруха.
Преданная кухарка Нюся уносила куда-то материнские ротонды и палантины, соорудив из обычной простыни вместительный узел.
Потом в ход пошли уже и сами тонкие полотняные простыни, украшенные шитьем, с вышитой в углу монограммой — приданое матери. Их предприимчивая Нюся выменивала на муку и сало.
На кухне жарили пирожки — пустышки, запах расплавленного свиного сала надолго поселялся в квартире.
Но пирожки получались очень даже ничего, и жить было можно.
Полыхала гражданская война.
Стреляли близко, прямо под окнами профессорской квартиры.
Под звон колоколов входила добровольческая армия, и где-то за городом, по слухам, расстреливали комиссаров.
Потом в город врывались красные — человека могли пристрелить прямо на улице исключительно за то, что имел несчастье носить бородку, напомнившую кому-то из товарищей, бороду низвергнутого Императора.
Ураганом проносились петлюровцы.
Грабили магазины и квартиры, и, разумеется, тоже расстреливали — и комиссаров, и офицеров белой гвардии.
Но позже все как-то успокоилось.
Новые власти, надо полагать, не испытывали особой любви к старорежимному профессору, но душевные недуги, как оказалось, продолжали поражать людей, несмотря на то, что царство свободы вроде бы наступило, а впереди маячило и вовсе безоблачное коммунистическое завтра.
Словом, психиатрическая лечебница, закрытая было по причине войны и разрухи, была открыта вновь, и возглавить ее предложили Модесту Леонидовичу.
Врачевать душевные недуги революционные матросы и свободолюбивые кухарки — хоть и готовы были выполнить любое партийное задание — все же не умели.
Да и не гоже было победившему классу возиться с умалишенными.
Были дела поважнее.
Модест Леонидович предложение принял, чем обеспечил семье, более ли менее сносное существование.
Надо сказать, что с годами оно только улучшалось.
В тридцатом году взамен утраченной в лихолетье ротонды, он преподнес в подарок жене прекрасную котиковую шубку.
Но знаменательным этот год для семейства Штейнбахов стал вовсе не по этой причине. Льву Модестовичу исполнилось восемнадцать лет, и не иначе, как на его счастье появилась, наконец, счастливая возможность получить образование.
Левушка уехал в Москву.
Его учителями стали такие же старорежимные профессора, как Модест Леонидович, так же, как и тот, оставшиеся в советской России, незнамо за каким лешим.
Учеником Лев Модестович оказался прилежным.
И талантливым.
Весьма талантливым, что выяснилось довольно скоро.
Студенческие работы Штейнбаха — младшего привлекли внимание коллег, и вызывали в профессиональной среде живейшие дискуссии.
Идеи молодого ученого были довольно необычны и даже дерзки.
Самые убежденные и последовательные их критики всегда начинали с того, что никакого отношения к медицине вообще, и к психиатрии в частности — исследования Льва Штейнбаха не имеют.
Впрочем, с этим тезисом он никогда не спорил, и всерьез подумывал о том, чтобы оставить медицинский факультет, ради факультета психологического.
Но не успел.
Шквал страшных репрессий обрушился на тех ученых, чьи труды по психологии и философии заставили молодого Штейнбаха отложить в сторону учебники по психиатрии. На его глазах происходило страшное: наука, которой намеревался посвятить себя, с корнем выкорчевывалась из российской почвы.
Впереди были десятилетия отрицания и осуждения.
Изгнание и забвение.
Впереди был мрак.
Разумеется, ничего этого Лев Модестович знать не мог.
Он испытал ужас и шок.
Был обескуражен, растерян, раздавлен, но… остался на медицинском факультете и продолжил учебу.
Однако исследований своих не прекратил.
Риск, как полагал Штейнбах, был невелик, ибо приемы воздействия на человеческую психику, которые, собственно, и были его предметом, могли с успехом применяться в лечебных целях.
Методика была новой и довольно сложной, но разрешение на проведение эксперимента в одной из подмосковных психиатрических больниц было получено.
Результаты оказались блестящими.
Льва Модестовича поздравляли.
Ученые мужи говорили о большом открытии, и… не подозревали, что видят только вершину айсберга.
Достаточно было легкой модификации — и техника Штейнбаха начинала столь же блестяще работать применительно к людям совершенно нормальным.
Их, разумеется, незачем было лечить. Но суть методики, в том-то как раз и заключалась, что благодаря ей, больного человека удавалось привести к излечению, а здорового — подвести к…. ч ему угодно.