Ирина Гуро - Невидимый всадник
Стояла полная тишина. Слышно было только, как кричат коростели в траве, как потихонечку осыпается балласт с насыпи вниз, на каменистое ложе высохшего ручья. Просто не верилось, что только что здесь была такая свалка и галдеж.
Я соображала: от разъезда номер тридцать восемь до нашего Лихова, ныне Красный Кут, по шпалам — восемнадцать верст. К утру приду. Вообразила себе сонный заводской поселок. И Дом приезжих… Теперь там у них есть Дом приезжих: надстроили бывшие хозяйские конюшни. Взбегу по деревянной лестнице, еще пахнущей свежей сосной… Вот удивится-то Валерка!
Я сняла туфли и положила в чемоданчик. Но босиком идти по шпалам было больно. Я сбежала с насыпи и пошла по тропинке. Теперь луна стояла прямо надо мной, и я отчетливо видела каждый камешек под ногами, лягушонка, прыгнувшего прямо мне на ногу, — я ощутила его холодное прикосновение, мгновенное и противное, как плевок. Тропка обегала мочажины. С болота доносился скрип дергача.
Чтобы развлечься, я завела песню. Мою любимую песню про то, как казак любил трех дивчин: одна была белая, другая — черная, третья — «руда та поганая». Блондинка вышла замуж на третий спас, брюнетка — под мясоед, а третья, «руда та поганая, третья пишла у черныци»… Хотя я не была ни рудой, ни поганой, но вполне возможно, что Валерка меня отринет, — я подумала именно этим словом: «отринет»… Что тогда? В монашки я пойти не могу. Просто откажусь от личной жизни и с головой уйду в государственные дела… «Может быть, так будет даже лучше!» — мрачно подумала я.
Луна опять переменилась: теперь она была как помутневшее стекло, и на нем ясно виделись тени обоих братьев. Я с детства знала эту легенду: два брата поспорили из-за отцовского наследства, и один заколол другого вилами. Братоубийство запечатлелось на луне вековечным назиданием. Если присмотреться, почти всегда видно, как один поднимает на другого вилы.
Мне хотелось пить, и я подошла к будке путевого обходчика.
В будке спали. Стараясь не громыхать, я распутала цепь, стала опускать ведро в колодец. Глубоко внизу отражалась луна с братьями, оттуда пахнуло прелью. Но вода была свежая, ледяная.
Дверь будки скрипнула, вышла старуха в белой косынке, подозрительно посмотрела на меня.
Я поздоровалась:
— Вечер добрый!
— Добрый, добрый. — Она села на крыльцо. — Соль маешь! — спросила она неожиданно.
Еще чего не хватало! Я ответила сердито:
— Ничего не маю. — И пошла со двора.
Старуха потеряла ко мне интерес, зевая, пробормотала:
— Он бач, з переляку разбигались по шпалам, як тыи тараканы.
Действительно, по путям в полном молчании ходко двигались люди с мешками: «Хаос на транспорте» не сдавал позиции.
И я опять спустилась вниз, но тропка потерялась в кустах волчьей ягоды, и я вышла на проселочную дорогу. На ней прыгали и резвились теневые зайчики: предрассветный ветер трепал верхушки лип, стоявших по обочинам. Я помнила эти липы еще молодыми: здесь уже начинались Ольшанские сады.
Я тогда поссорилась с отцом — опять-таки на политической почве: он держал себя как типичный сатрап — и не хотела есть его хлеб. И нанялась сторожем в Ольшанские сады. Устроил меня туда лесничий Кузька Преображенский, бывший семинарист. Когда стали жечь помещичьи усадьбы, Кузька очень испугался за Ольшанские сады, поехал в уезд и привез охранную грамоту на все Ольшанские угодья. Там были знаменитые яблоневые сады. Кузька просто трясся над ними.
Мне дали старую курковку и зипун. Днем я спала в шалаше на сене, а ночью обходила сады или сидела на круглой скамье под яблоней, про которую Кузька говорил, что она как сикомора. Я не знала, как выглядит сикомора. Кузька, по-моему, тоже не знал, а вычитал про нее из «священных» книг. Яблоня была странная — толстостволая, с узловатыми, тяжелыми ветками, идущими от самого низа. Я дремала на круглой скамье, то и дело просыпаясь от стука: это падали яблоки и стучали, как бильярдные шары, в то лето не было дождей. Сухая земля трескалась, как на земле Галилеи, про которую рассказывал Кузька. Из его баек мне понравилось название цветов: гуаннемии. И еще история с блудницей Марией из Магдалы, которую Христос предпочел приличной женщине Марфе.
Кузька привозил мне паек: хлеб и ржавую селедку. Но это происходило нечасто, а вообще-то, кроме яблок, есть было нечего. Яблони там были разные. Но почему- то за все время моей сторожевой службы плодоносили только одни ранеты, до сих пор у меня оскомина от одного этого слова.
Лето было на исходе, вечера стали длинными, но в шалаше был фонарь «летучая мышь», и я взахлеб читала «Пармский монастырь» — растрепанную книжку без начала и конца. Потом керосин кончился, и как я ни просила Кузьку привезти хоть лампадного масла для плошки, он отнекивался: масло, мол, на оладьи извели… Я поняла, что он просто боится, как бы я не наделала пожару, зачитавшись «Монастырем», и не оставлял мне даже спички… Потому-то он и взял меня в сторожа, что боялся курящих мужиков.
К ночи я начинала обход. Ольшанские сады — это целая страна, наверное, больше Люксембурга, населенная одними только яблонями, ронявшими яблоки на сухую землю… Я и сейчас слышу их сухой, бильярдный стук. И помню беспричинное ощущение счастья, которое как будто было разлито вокруг.
В траве шуршало, кряхтело, крякало… Там бегали быстро и деловито, как от долгов, коростели; с болотца доносились четкие лягушечьи укоры: «Мавра, Мавра, и ты такова…» И потом вдруг все утихало, как в зале, когда раздвинулся занавес! Декорации — яблоневый сад — виделись сквозь тюлевую завесу тумана. Луна из папье-маше висела на ветке…
Ремарка: сцена пуста. Звучит отдаленная песня молодых поселянок… Я сама играла в любительских спектаклях — «О Фердинанд, ты зажег пожар в моем сердце!» — и знала, как это все происходит.
За Ольшанскими садами угадывались аркады Пармской обители. Сейчас послышится отдаленный благовест. Нет, благовест отменяется: медные колокола поснимали в революцию!
Послышится легкий звон колокольцев — это на холмах Пармы пасутся богатые стада пармских кулаков. Нет, это потом, ближе к рассвету. А сейчас, раз такая тишина, то что-то должно же ее нарушить! Вот-вот раздастся соловьиная трель, она льется, рассыпается, разбрызгивается, как стеклянная струя фонтана. Это не сольное пение, а хоры. Полифония.
Впрочем, ввиду того что уже август, соловьи не поют. Кричит выпь, наверное, на Белых холмах. От этих звуков волосы на голове встают дыбом.
А туман подымается все выше, туда, на зеленые склоны, где монастырь, где пармские черницы сидят на лавочках и вяжут на спицах и крючком.
У книги не хватало последних страниц, и все вполне могло кончиться революцией и «ручвязом»…
Я шла вдоль ограды Ольшанского сада, новая ограда из добротных досок заменила штакетник, через который я когда-то сигала. Мне хотелось увидеть свет в оконце шалаша, но за высокой оградой и самого шалаша не было видно.
Отсюда до Лихова было не более семи верст, но я уже устала. Меня утомляли тишина и одиночество: я была одна во всем мире, если не считать лунных братьев, но и те были заняты своими братоубийственными делами вокруг наследства…
Стало страшно. Конечно, я не верила в старушечьи россказни, но где-то в глубине души я допускала, что кто-то все-таки живет на болоте в Белых мхах, зажигает по ночам огонечки и в лунные ночи тихонько подвывает от тоски. Совсем не обязательно, чтобы это был водяной, — еще чего! Но моя мама сама видела страхопута, заросшего до бровей, — весь в тине! Вполне возможно! Дезертир, скрывающийся от властей, — все абсолютно ясно!
Все-таки мне стало жутко. В такую ночь дезертир из болота мог вылезти из своего убежища в поисках пищи… Ну и что? Не съест же он меня!
Двигаться дальше по дороге, пустынной, сухой и белой, как в Галилее, решительно не хотелось. Есть же там, в садах, какой-то сторож! Тем более что Кузьма стал заведующим уземотделом и, уж конечно, с Ольшанки глаз не спускает… Я села у забора и прижалась спиной к его шершавым доскам: они были теплые, как не совсем остывшая печка…
Проснулась я от знакомого окрика: «Цоб-цобе!»
Пара волов тащила узкий, как люлька, воз, из глубины которого невидимый лодырь — ясно, что лежал на дне люльки, — сонным голосом повторял свое «Цоб-цобе!». Волы тоже двигались как во сне. Я вскочила на передок, на меня пахнуло запахом сена… «Цоб-цобе!» — закричала я страшным голосом. Волы, вероятно, от удивления дернули и пошли, бойко виляя крупом, как нэпмановские девицы на Екатерининской. Возница не отреагировал.
Когда я подходила к дому, папа как раз закрывал за собой калитку. Только что отгудел первый гудок. В руке он нес узелок: таскать обед — ага! — было некому.
Папа обрадовался:
— Га, Лелька? Та бежи ж прытче: мать дожидается.