Ольга Тарасевич - Талисман Михаила Булгакова
Моя верная Маргарита, моя Люсенька…
Ты знаешь, что, если бы не ты, этого романа не было бы, потому что не было бы во мне любви такой огромной, невероятной и яркой силы. Я писал его и понимал: сколько корректур ни делай, я все равно не смогу найти слов, достойных тебя.
Я писал эту книгу и делал на полях корректур пометки: «Помоги, Господи, кончить роман», «Дописать раньше, чем умереть!».
И я умираю счастливым. Господь позволил мне дописать его.
Сейчас рассудок мой все чаще мутится. Но я знаю, Люсе можно доверять. Она не станет вносить тех корректур, которые ухудшат текст. Да, я все еще его правлю и буду править до последней минуты жизни своей. Иногда мне становится страшно: а что, если в болезни я ухудшу текст? Но нет, вздор, рядом Люся – а когда она рядом, все будет хорошо.
Неимоверное счастье наполняло меня, когда я сочинял эту книгу. Герои ее жили той жизнью, какой я хотел бы жить. Когда НКВД приезжает арестовывать Воланда, а он смеется – это мой смех. Когда Маргарита безнаказанно громит квартиру критика Латунского – это мое злорадство. Когда Мастер получает покой – это мои мечты о том желанном доме, о тишине; и чтобы она никогда не нарушалась известиями о том, что пьеса опять снята с репертуара театра.
«Мастер и Маргарита» – самая любимая моя книга.
Я знаю, что написал стоящую вещь. Но еще я люблю ее за то, что она не причинила мне боли. Каждая строчка, которая выходила из-под моего пера, ранила меня мучительно болезненно. Я как-то посчитал – за последние 7 лет я написал 16 вещей, и все они или не были поставлены в принципе, или шли мало, а потом были запрещены.
«Мастера и Маргариту» я читал только жене и друзьям. И их восхищенные лица остались в моей памяти. Когда сейчас болезнь доканывает меня, я их вспоминаю – и становится чуть легче, и даже писательская судьба моя не кажется уже такой плачевной.
Я написал этот роман для Люси. Она уложила его в шкаф, где лежат убитые мои пьесы. И надеюсь, будет вспоминать о нем, когда я умру, и ей станет не так горько. Узнает ли эта книга суд читателей, никому не известно, никто не в силах предсказать своего будущего. Конечно, мне бы хотелось, чтобы когда-нибудь сны Люси об издании этой книги стали бы реальностью…
– Люся, включи радио, – прошу я и уже заранее знаю ответ жены моей.
И я прав, прав!
За мной, читатель! Слушай умоляющий голос моей Маргариты:
– Мишенька, а давай не будем включать радио. Тебе сначала надо окрепнуть, а потом уже слушать новости о войне. Лучше отдохни.
Хорошо сказать – отдохни!
Оказывается, когда нет возможности ни читать, ни писать, отдыхать совершенно не получается.
Я хотел бы умирать иначе. Все-таки потеря зрения для меня – это самая мучительная кара. Отказали почки – но это бог с ними. Верните, верните мне мои глаза! Я заплачу за них и более сильными болями!
Звонят в дверь.
Не могу различить, с кем это разговаривает домработница. Должно быть, дверь в мою спальню плотно закрыта.
– Мишенька, я сейчас, – Люся выходит из комнаты, а я гадаю, кто там сейчас стоит в прихожей, кто пришел по мою душу.
По звуку шагов понимаю: Люся возвращается одна.
– Олеша приходил, – жена ложится на мою постель, прижимает к моему разгоряченному лбу приятно прохладную ладонь. – Я сказала Марфе, чтобы она его больше не пускала.
Я согласен с Люсей.
Олеша – пренеприятнейший тип, плохой писатель и мерзкий человечишка. Даже будучи здоровым, общаться с таким – то еще испытание. Что уж говорить о моем теперешнем состоянии, когда силы стремительно покидают меня?..
– А помнишь, мы пошли с Борисом Эрдманом поужинать в Жургаз? Там оказались все: и Олеша, и Шкваркин, и Менделевич, и мхатчики, и вообще знакомые физиономии. Все сидели и ели раков. Пьяный Олеша подозвал вдребезги пьяного некоего писателя Сергея Алымова знакомиться с тобой. Тот, произнеся невозможную ахинею, набросился на тебя с поцелуями. Ты его все отталкивал, а потом мы поднялись и ушли, не прощаясь.
– Да, Люсенька. А когда вернулись мы домой, я бросился в ванную и стал тереть губы одеколоном. Все боялся, не приключится ли со мной сифилиса… Люся, а что погода?
– Морозы, Миша. Страшные морозы, до минус тридцати. А завтра, говорят, и вообще за сорок будет! Сережа в школу не ходит. Марфу я как к Елисееву отправляю, лицо кремом жирно мажу, а иначе обморозится. Синичка к нам в окно билась, Марфа ее впустила. Посадили ее в елисеевскую корзину, ей там хорошо. Она пьет водичку и кушает пшено. Я назвала ее Моней…
Я слушаю любимый голос и понимаю, что умираю счастливым.
Какое это облегчение, что Лена рядом. Не надо мне пьес, не надо мне книг, славы, читателей и зрителей.
Только Лену. И жизнь – и это все, все!
Если б знать раньше! Если бы предвидеть! Я бы смог, я бы научился не печалиться по поводу отказов театров. Я бы понял главное. И пожил бы тогда еще…
Конечно, неудача «Дон Кихота», написанного для вахтанговцев, заставила меня пролить много слез. Я в очередной раз почувствовал себя разгромленным и затравленным литератором; мысли мои все время устремлялись к одной мрачной теме о моем положении, и это было очень утомительно для окружающих. Вся эта история еще раз меня убедила, что ни одна моя строчка не пойдет ни в печать, ни на сцену. Мой «Дон Кихот» будет лежать у вахтанговцев, пока не сгниет, несмотря на то, что читка пьесы прошла с оглушительным успехом и пьеса снабжена разрешающей печатью реперткома. В своем плане они поставили спектакль в столь дальний угол, что со всей очевидностью ясно – он у них не пойдет. Иногда у меня получалось делать вид, что я ничуть не опечален, – но, думаю, выходило это у меня неважно, хотя Елена Сергеевна в свое время и убеждала меня в том, что я обладаю еще и актерским талантом.
А потом на меня стал давить МХАТ! МХАТ, с которым я поклялся не иметь никаких дел, который убрал из репертуара все мои пьесы! Да там один Немирович-Данченко, понимающий в театре меньше, чем свинья в апельсинах, стоит того, чтобы приличному человеку обходить этот так называемый театр стороной! Но ко мне зачастили оттуда гонцы.
– А помните, вы хотели написать пьесу о Сталине?
– А вы понимаете, какие изменения такая пьеса вызвала бы в вашей судьбе?
– Если пьеса будет удачной, вы сможете с Еленой Сергеевной переехать в другую квартиру, более просторную, четырехкомнатную…
Квартирный вопрос – я сам весьма и весьма слаб по этой части. Вспомнил, в каких хоромах жила Люся с Шиловским, и крепко задумался.
А Сталин… Он был мне интересен, конечно, драматургически. Его судьба с конфликтами и перипетиями была создана для пьесы.
И все-таки работал над «Батумом» я со страхом, а не с вдохновением.
Пан или пропал – другого варианта в этой ситуации и быть не могло.
Я писал и читал пьесу Лене и в театре – и все были в полном восторге.
Едва только окончил я «Батум», меня стали убеждать, что надо писать продолжение, а может, и роман, и надо дальше собирать материалы про Сталина.
Мы затеяли поездку в Батуми, взяли билеты на поезд Москва – Тбилиси, собрали чемоданы. Я радовался, что Люся моя наконец-то сможет отдохнуть под южным солнцем, что будем плавать мы не в грязной Москве-реке, а в чистой морской водичке.
Но мы успели доехать только до Тулы. Прямо в поезд принесли телеграмму: «Надобность в поездке отпала».
Мы все поняли. Все было кончено. Сталин, должно быть, прочитал пьесу, она ему не понравилась, никакого спектакля не будет, судьба моя туманна и малопривлекательна.
– Они не имеют права снимать тебя с поезда! Мы всем назло поедем в Батум! – бушевала Люся.
Но, конечно, продолжать поездку было бессмысленно, мы бы сошли с ума от неизвестности.
Тогда я и понял, что почти ничего не вижу, что от яркого света у меня резь в глазах.
Мы ехали в Москву, одной рукой я прикрывал глаза от солнца, а другой сжимал Люсину ладонь.
Никаких мыслей в голове моей не было. Душа наполнилась страхом и безысходностью. Когда оказались мы в нашей квартире, меня стала бить дрожь, а еще вдруг почудилось, что дом наш пропах покойником.
Люся пыталась меня ободрить, но выглядела при этом такой испуганной, бедной птичкой, что от жалости к ней у меня сжималось сердце.
Конечно, с моей писательской судьбой все было кончено.
Здоровье все ухудшалось.
Фадеев отправил меня в санаторий в Барвиху. Прекрасное место, лечили меня там преимущественно овощной диетой. И, как ни странно, зрение стало восстанавливаться. Я даже смог написать самостоятельно друзьям пару оптимистичных писем, но потом меня свалил грипп, и зрение опять стало падать.
Почки болели все нестерпимее.
Я вспомнил, что точно так же умирал мой отец, – и понял, что выпал мне тяжелый крест повторить его судьбу.