Джонатон Китс - Химеры Хемингуэя
Она пробежала за ним босиком весь холл. Догнала у лифта. Встав на цыпочки, поцеловала на прощание.
iv
Позже на той неделе со мной снова консультировались по поводу «Как пали сильные». Фредди позвонил мне из Нью-Йорка с невероятным вопросом: опубликовал бы я роман Анастасии Лоуренс безо всяких изменений? Я ответил, что я не редактор, и хотел было сказать, что к тому же не видел ничего, кроме начала рукописи, но он перебил меня и повторил вопрос, добавив, что никак иначе юная мисс Лоуренс опубликовать роман не даст.
Разумеется, все писатели сначала надеются поставить такое условие, но в конечном счете им не хватает наглости и убедительности. Я со своим первым романом не был исключением. Будучи уверен в собственной работе меньше, чем в желании ее опубликовать, я согласился с изменениями, от которых содрогаюсь по сей день. Мое эго все воспринимало неверно: не имели значения ни толпы, приходившие на мои чтения, ни пол-ящика газетных вырезок в шкафу — к тому же я потерял от него ключ. Нет, на самом деле важно было — точнее, должно было быть важно, — соответствие каждого предложения моему голосу, истинность каждой фразы. Я от этого отказался. Променял свой голос на шанс быть услышанным. Как и все, кого я читал.
И тут неожиданно является Анастасия Лоуренс, знавшая то, чего никто из нас не знал, или обладавшая тем, чего ни у кого из нас не было, и делает такое, чего никто из нас не смог, — отстаивает роман. Тогда я не был в курсе, что Хемингуэй почти за век до нее поступал со своими книгами так же — требовал от редактора не вмешиваться, — но даже знай я лучше историю литературы, сомневаюсь, что меня меньше впечатлила бы незаурядность ее позиции. Насколько цельно ее повествование — не суть, это казалось вторичным по отношению к бесстрашию, с которым она его преподносила. Мне не требовалось читать всю книгу, чтобы знать, как ответить Фредди, и вряд ли ему требовался мой совет, чтобы понять, как поступить с ее безрассудным требованием.
— Анастасия в этой работе рискнула всем, — сказал я. — Больше ставить нечего. Только осторожность, а ей нет места в мире, который она создала. Вступай в игру, Фредди. У тебя может не оказаться другого шанса.
Слушая себя теперь, я понимаю, как высокопарно звучали эти слова. Но ни я, ни он не знали тогда, что произойдет. Я сказал Фредди, что надо публиковать роман. Фредди опубликовал. Маленькая ставка жизни Анастасии на Саймона обрела национальный масштаб и за считанные дни — немалый интерес за границей.
Дела со свадьбой обстояли совсем иначе. Никто не слушал Стэси, а Саймон обсуждал все только с Жанель. Скатерти. Церемонию. Торт. Можно подумать, Анастасия совершила преступление, спросив будущего мужа, выбрал ли он подходящий бокал для битья.
— Никакого бокала, Анастасия, я тебе же сказал. Это не еврейская свадьба. Ты не еврейка.
— А если я поменяю веру?
— Что? Ты общалась с этими чертовыми хасидами?
— Хасидим.
— Хм?
— Это слово из иврита, — ответила она, помня свои последние тайные исследования, замену часам, посвящаемым прежде чтению. — Значит, множественное число будет «хасидим».
— Иди ты к черту, я знаю правила моей религии, Анастасия.
— Ты их не соблюдаешь.
— Я атеист. Я уже говорил. С какой стати мне зажигать свечи для бога, которого даже не существует? Все равно что оставить дверь нараспашку для Дружелюбного Привидения Каспера.
— В Песах тебе положено оставить дверь нараспашку для пророка Илии.
— На еврейскую Пасху. Не в Песах. Только религиозные фанатики называют этот праздник Песах, будто их мертвый язык заговорит через два тысячелетия прогресса.
— Иврит не мертв, Саймон.
— Прямо вылитая израильтянка.
— Может, нам стоит поехать в Израиль. На медовый месяц.
— Мы едем в Италию. Как планировали и как забронировало для нас турагентство. Увидишь Ватикан.
— Они пустят меня, если я стану еврейкой?
— Ты не можешь стать еврейкой, Анастасия, не можешь.
— Могу совершенно точно.
— Я не хочу жену-еврейку.
— Ты не женишься на мне, если я сменю веру?
— Я не женюсь на фанатичке, какой бы веры она ни была, а сионисты — самые жуткие фанатики.
— Но если бы я сделала это, чтобы стать тебе ближе…
— Тогда лучше стань убежденной атеисткой.
— Я не могу. Это абсолютно ясно.
— Атеизм делает все совершенно ясным. Это в нем лучшее. Он как глоток граппы.
— Я предпочитаю херес.
— Евреи не пьют херес.
— Почему?
— Они вообще не пьют. Им нельзя. Иначе позабудут, что рога надо держать покрытыми.
— Ты антисемит.
— Это вряд ли. Я…
— Атеист. Нельзя быть и тем и другим, Саймон.
— Этнически я еврей.
— И я тоже хочу быть еврейкой. Чтобы быть ближе. Я много читала.
— Ты не понимаешь.
— Не понимаю, что шикса — самая желанная этническая принадлежность для еврея? Что каждый еврейский мальчик хочет постичь тайны приходской школы, а те, кому это не удается в детстве, всю жизнь пытаются наверстать упущенное, отказываясь взрослеть? Что еврейка — проклятие для еврея, потому что его мать-еврейка держала под каблуком еврея-отца, как до нее — его бабка-еврейка? Что, если еврейка — это судьба, я — всего лишь муза? Ты предпочитаешь звать меня Анастасией. К имени даже день ангела прилагается. Я все это понимаю, Саймон Шмальц. Но тебя я понять не способна.
— Значит, приняв эту религию, — сможешь?
— Возможно. У меня есть вера.
— При этом ты не веришь ни во что. Ты ведешь себя так, будто смена религии — косметическая процедура.
— Думаешь, решиться выйти за кого-нибудь замуж так же просто?
— По сравнению с Жанель ты делаешь свадьбу сложнее слияния корпораций.
— Только чтобы ты был счастлив. Ты и четыре сотни твоих лучших клиентов.
— И твои родители.
— Хочешь, сбежим?
— Мы не можем.
— До Невады пять часов. Там людей женят даже без предварительной записи.
— Ты бы так не сделала.
— Сделала.
— А твои родители?
— Родители моего отца так и поступили.
— Какой кошмар.
— Кошмар, потому они были белой швалью? Я такая же, Саймон.
— Нет, Анастасия. Ты — нет. Ты моя будущая жена.
Так что она взяла и перешла в другую веру. А чем еще ей было заняться? Она нашла раввина, чтобы он сделал ее еврейкой. Столько безделья. Всего за пару месяцев она практически овладела священным писанием. У нее была преданность ученого. Плюс это детское усердие. Но оставалась одна загвоздка.
— Ты хочешь стать еврейкой, не сказав будущему мужу? — спросил ее раввин.
— Он не одобрит.
— Тогда зачем тебе?
— Хочу его понять.
— Любишь его?
Она кивнула.
— Тогда ты его понимаешь.
— Недостаточно.
— Хочешь быть им.
Она снова кивнула.
— Ты понимаешь себя?
— Это другое. Я не люблю себя.
Такое раввин вполне допускал. Возможно, принял это за покорность. За глубинную благопристойность. Небольшая частная церемония — и она поменяла веру.
Конечно, Саймон ни о чем не догадывался. Правоверная Анастасия вернулась домой, и он поцеловал ее как шиксу. Она играла свою роль. Не канючила. Но разве Анастасия не видела, что все ее усилия притянуть его к себе и стать к нему ближе, решительно все, от принятия имени Анастасия до авторства «Как пали сильные», от высветленных прядей в волосах до обращения души в иную веру, лишь увеличивали расстояние между ними? Разве не понимала она, что жила математическим пределом: чем ближе она к Саймону, тем больше вероятность, что они никогда не встретятся.
v
Но не только близость. У нее был роман. Ее роман. Ее роман до сих пор не опубликован. Процесс оставался под контролем. Под контролем Саймона.
Я не осознавал, как далеко все зашло, пока он не взял меня консультантом на фотосъемку автора. Натурная съемка. Ящичный фотоаппарат, штатив. У фотографа был ассистент. Парикмахер и визажист ехали в отдельном автофургоне. Я уютно устроился на заднем сиденье «остина-хили» Саймона и слушал доносившиеся до меня обрывки его лекции по истории фотопортрета, предназначенной для развития Анастасии, пока наш кортеж добирался до Лесов Мьюра.[19]
С какой целью меня взяли на эту экскурсию, я не постигал. Мое фото для обложки было не совсем традиционным, но виной тому стало случайное совпадение. В то утро, когда мне подгоняли новый твидовый костюм, журнал об интерьерах прислал фотографа для съемки раздевалок. Фотографу понадобилось хоть какое-то тело для оживления композиции. Она спросила, свободно ли мое на ближайшие несколько часов. И поскольку мне больше нечем было заняться, она сделала довольно неформальный портрет, который я с тех пор и использовал, к восторгу критиков, — им нравится выглядеть серьезнее очерняемых авторов. Восхищение Саймона было красноречивее прочих. Саймон превозносил психологическую остроту портрета. Он доверял своему наметанному глазу. Разве я мог открыть ему правду: на этом эффектном снимке я был лишь реквизитом?