Джон Харвуд - Тайна замка Роксфорд-Холл
За несколько месяцев до моего падения меня ранним утром разбудил, как мне показалось, звук моего собственного имени, очень тихо произнесенного. Я поднялась с постели и в ночной сорочке подошла к двери, но в коридоре никого не оказалось. Голос звучал как голос Софи, но, когда я подошла к ее двери, та была закрыта. Все было тихо; дверь ванной стояла приоткрытой, за ванной находилась комната матери, а дальше — лестничная площадка и лестница: все как в реальной жизни. Я опять услышала, как меня позвали по имени, только на этот раз голос прогремел словно гонг у меня в голове; погас свет, будто задули свечу, и что-то бросилось на меня из темноты. Я кричала и боролась, пока снова не зажегся свет и не раздался топот бегущих ног, и тут я осознала, что демоном, меня схватившим, на самом деле была моя мать.
Мама пылала справедливым гневом, мне оставалось только соглашаться, что мое место в сумасшедшем доме и что меня, разумеется, отошлют туда, если я стану упорствовать в своем истерическом сумасбродстве. Хорошо мне говорить, что я ничего не могу с этим поделать: вот ведь Софи никогда не ходит во сне и не поднимает на ноги весь дом своими воплями; так почему же мне настолько не хватает силы воли и самоконтроля? Да потому, что я своенравна, упряма, эгоистична, капризна, и много еще всего такого можно сказать. Я привыкла к маминым тирадам, но на этот раз тирада была столь яростной и, как я чувствовала, столь несомненно заслуженной, что я решила запираться на ключ в своей комнате и каждую ночь прятать ключ в другом месте в надежде, что мое спящее «я» не вспомнит, куда я его положила. Проходили недели, повторений не было, и я понемногу поверила, что излечилась и от кошмаров, и от хождения во сне, и перестала запирать дверь, вплоть до того утра, когда Элспет, наша горничная, нашла меня распростертой у подножия лестницы.
Недели две спустя или чуть позже, но определенно после того, как доктор объявил, что я далеко продвинулась на пути к выздоровлению, я сидела в кровати, опершись на подушки, — читала, и тут ко мне в комнату вошла бабушка и села в кресло рядом со мной; она выглядела точно такой, как я ее помнила с тех пор, как была маленькой: то же самое тщательно продуманное черное шелковое платье и туго заколотые седые волосы, тот же знакомый запах лаванды и фиалковой воды. Кресло скрипнуло, когда она в него опустилась; она улыбнулась мне и спокойно принялась за свое шитье, будто отсутствовала всего минут десять. А ведь на самом деле она вот уже пятнадцать лет как покоилась на кладбище Кенсал-Грин. Я смутно сознавала, что бабушка вроде бы умерла, но почему-то это не имело никакого значения: ее присутствие у моей постели казалось совершенно естественным и успокаивающим. И хотя мое собственное безмятежное приятие этого визита потом стало казаться мне таким же странным, как сам визит, мы с ней сидели в приятном для обеих молчании какое-то неопределенное время, пока бабушка не сложила свою работу, еще раз мне улыбнулась и медленно вышла из комнаты.
Мама пришла так скоро после нее, что я подумала: они, вероятно, встретились в коридоре — и спросила: «Вы видели бабушку?» Увидев испуганное удивление на ее лице, я решила, что лучше будет не продолжать разговора на эту тему, и согласилась, что, видимо, задремала и видела сон. Как в случаях с необычайным сиянием, после появления бабушки началась такая сильная головная боль, какую я редко испытывала когда-либо раньше. Но я была совершенно уверена, что вовсе не спала.
Даже после того, как необычайность этого эпизода стала мне совершенно очевидна, я поняла, что не могу думать о своей посетительнице как о привидении. Мне приходилось читать сенсационную литературу, и это чтение лишь усилило сложившееся впечатление о том, как должно вести себя привидение: намек на прозрачность, пара-тройка стонов, от которых кровь застывает в жилах, — это уж точно самое малое, чего следовало ожидать. А бабушка была… ну, просто бабушка. И хотя ничего подобного со мною раньше не случалось, я нисколько не испугалась.
Доктор Стивенсон объявил меня достаточно здоровой, чтобы встать с постели, и воспоминание о визите бабушки стало бледнеть — почти до того, что я готова была поверить, что это действительно был сон, когда как-то вечером, после обеда, я увидела, что по коридору передо мной идет мой отец. Он был не более чем в десяти шагах от меня. Я слышала, как поскрипывает под его шагами пол, чувствовала запах дымка его сигары. Не глядя ни направо, ни налево, он вошел в свой кабинет и закрыл за собою дверь, точно так, как сделал бы при жизни. И опять я не испытывала страха, только непреодолимое желание подойти к его двери и постучать. Когда никто на стук не ответил, я нажала на ручку, и дверь с готовностью отворилась, но в кабинете никого не было, только знакомые потрескавшиеся кожаные кресла на потертом персидском ковре, искусной работы письменный стол, с резными ножками в виде разъяренных тигриных морд, которые так зачаровывали меня в детстве, книжные полки, заставленные Синими книгами,[20] книгами по истории полков и описаниями старых военных кампаний; здесь все еще, хотя и слабее, ощущались прежние запахи: пахло табаком, кожей, старыми книгами. Я долго стояла в дверях, погрузившись в воспоминания.
Мой отец значительную часть своей жизни — или, по крайней мере, последнюю ее часть — провел в этой комнате. С мамой он познакомился, когда приезжал домой в отпуск после многих лет армейской службы в Бенгалии. У него были густые седые бакенбарды — в них еще видны были более темные волосы, — и борода, которая, когда он куда-нибудь шел, всегда торчала вперед, что придавало ему свирепый вид. Цвет кожи у него был странно-желтоватый, так как он долго и тяжело болел лихорадкой, а лысая голова блестела так ярко, что я, помню, порой подумывала, не полирует ли он ее по секрету от всех. Время от времени он брал нас с сестрой на долгие прогулки, и, если мы находили какое-нибудь укромное поле, где не было никого, кто мог за нами наблюдать, он муштровал нас, как солдат, заставляя маршировать в ногу взад и вперед по полю, вставать по стойке «смирно» и отдавать честь. Я любила эту игру и даже заставляла Софи маршировать в саду за домом, пока мама не положила этому конец: она не могла одобрить, чтобы маленькие девочки играли в солдатиков.
Как младшая дочь в семье, моя мать должна была оставаться дома, ухаживая за своим хронически больным отцом, до тех пор, пока он не умер, а к тому времени ей уже почти исполнилось тридцать. Она была очень бледной и тоненькой и с годами становилась все худее, так что ее светло-голубые глаза словно еще больше вырастали, по мере того как кости лица выступали все заметнее. Наш дом в Хайгейте, как я со временем поняла, был результатом компромисса между папой, который с большим удовольствием жил бы в сельской местности, подальше от Лондона, и мамой, которая стремилась быть принятой в обществе. Ребенком я не очень ясно представляла себе, что это такое — общество, но казалось, что Хайгейт находится на самом дальнем его краю. Правда, нам вполне хватало дружеского общения: майор Джеймс Пейджет, старый папин друг и боевой товарищ, купил дом всего в нескольких минутах ходьбы от нашего, и я очень подружилась с их дочерью Адой с тех пор, как ей исполнилось семь лет. Однако Пейджеты почему-то не считались обществом.
Нас с Адой часто принимали за сестер: обе мы высокого роста, с четкими чертами лица и значительно темнее, чем Софи, белокурая и белокожая и, по принятым всеми стандартам, самая привлекательная в семье — просто красавица. Софи всегда была любимицей нашей матери; она обожала балы, и приемы, и сплетни и могла с большим удовольствием просидеть полдня перед зеркалом, а я вместо этого предпочитала проводить время, уткнувшись носом в книгу, как, приходя в отчаяние, говорила мама. Становясь старше, я начинала понимать, что мои родители стали совсем чужими друг другу: они жили каждый своей отдельной жизнью, каждый старался избегать другого, насколько это было возможно. Пока рядом жили Пейджеты — преданная друг другу, любящая пара, такой и остававшаяся до самого конца, — казалось, что все это не так уж важно. Но вскоре после моего восемнадцатилетия Джеймс Пейджет скоропостижно скончался, а следом за ним, через несколько месяцев, — и мой отец.
Теперь мать Ады жила на острове Уайт, со своими родственниками; сама Ада вышла замуж за священника и жила в ста милях от Лондона, где-то в далекой деревне в Саффолке, а я все еще была дома, мятущаяся, несчастная, вечно в ссоре с мамой. Я занималась этюдами и игрой на фортепиано и научилась довольно хорошо это делать, но не более того; я попыталась писать роман, но не продвинулась дальше третьей главы — неверие в собственные творческие способности заставило меня прекратить работу. Я умоляла разрешить мне поискать место гувернантки, но моя мать и слышать об этом не хотела. То, что Софи так успешно поймала в свои сети Артура Карстеарза, только усугубило мамино разочарование в своей старшей дочери, которую она не уставала характеризовать как бесчувственную, неблагодарную, дерзкую, упрямую, угрюмую и капризную. И несмотря на явную несправедливость ее тирад, я не могла вовсе с ней не согласиться, подавленная ощущением собственной никчемности и сознанием, что жизнь утекает сквозь пальцы.