Душан Митана - Конец игры
— В чем, собственно, дело? — удивленно спрашивает Петер.
Отец что-то бубнит в ответ, а мать объясняет:
— Зовут его в Братиславу, а он не хочет.
— Я еще не сказал последнего слова, — отзывается отец и успокаивающе гладит мать по голове. — Сказал, что должен как следует все обдумать.
Мать резко отстраняется от него.
— Ты до самой пенсии будешь думать. Предложили тебе, а станешь мешкать с ответом, другой зацапает это место, более ушлый. Думаешь, только тебя ждут?
— Конечно, не ждут. Сама же говоришь, хватает и более ушлых, — смеется отец.
Мать снова трясет от злости:
— Знаешь, кто ты? Обыкновенный мозгляк. Я скажу, почему ты не хочешь ехать туда. Потому что боишься — не сдюжишь! Как всегда. И оттуда ты ушел, потому что боялся. Настоящий мужчина не перейдет по собственной воле из полномочного представительства[29] сюда, в Горный Лесковец. И теперь трусишь. Тебя уже на лом пора, вот что!
Но даже эта подначка не выводит отца из себя.
— Может, ты и права. Может, там я бы только осрамился. Да и тебя осрамил.
Однако его спокойствие лишь разжигает материнское раздражение.
— Что толку с тобой говорить! — Она обращается к Петеру: — Ты только послушай его! Он нормальный? Теперь, когда старые товарищи по Восстанию[30] зовут его работать в министерство, он предпочитает остаться школьным учителем. Скажи, он нормальный?
Петер Славик удивленно смотрит на мать, потом начинает смеяться:
— Куда? В министерство?
Матери, однако, не по нутру его отношение к данной проблеме — она мрачно смотрит на него и говорит:
— Похоже, ты такой же остолоп, как и твой отец. Чего ты гогочешь? Почему бы ему туда не пойти?
— В какое министерство?
— Просвещения, — уточняет мать и добавляет: — У него же есть некоторый опыт, правда ведь? Он же работал в представительстве по делам народного образования.
— Когда это было? — перебивает ее отец. — Двадцать лет тому. Девочка моя, приходится с этим смириться. Мы на двадцать лет постарели, ничего не попишешь. Время не стояло на месте. Нынче все по-другому, нужно решать совсем иные задачи. И решать их — молодым.
— Смириться. Это твоя натура. Ты только со всем смиряешься, тогда как другие…
Отец пожимает плечами.
— Оставим этот разговор, ладно? Посоветуемся еще, время терпит. Пошли, Петер, покурим.
— А кем бы ты там работал?
— Ну был бы, наверное, референтом в каком-нибудь отделе. Так же, как в представительстве.
Мать вся кипит от возмущения:
— Тьфу, эти его дурацкие речи я уже слышать не могу. — Она выходит из кухни.
Отец ухмыляется:
— Подай ей госпожу министершу, и все тут! Что ж, мало хорошего она со мной видела, бедняга.
Самое время спросить его об этом, решил Петер. Сейчас, именно сейчас он должен сказать мне правду, должен объяснить эту странную запутанную историю, о которой никогда не хотел говорить со мной. В третий раз ему уже не отвертеться.
В нем всплыло воспоминание о том дне, когда он получил извещение, что принят в Институт музыкального и театрального искусства.
Ну и порадовал же ты меня, парень, сказал отец и по-товарищески похлопал его по плечу. Добился все-таки своего. Поздравляю.
Спасибо, отец.
Отец был явно растроган; в глазах стояли слезы. Стараясь побороть волнение, он деловито спросил: Как кончишь институт, станешь писать сценарии?
Может быть. Но мне больше по душе снимать по ним фильмы. Ты же знаешь, я подавал на режиссерский. Кто знает, удастся ли теперь. Трудно.
Не робей. Если есть тяга, если это крепко сидит в тебе, добьешься. Главное выдержать. Он задумчиво покачал головой. Воля и терпение. Он улыбнулся и как бы предупреждающе (всерьез или в шутку?) поднял указательный палец: И никакой выпивки! Это погибель для нашей семьи!
Петер с любопытством посмотрел на отца; теперь-то ему придется сказать, повторял он про себя, теперь ему уж не увильнуть от ответа.
Почему ты ушел из полномочного представительства, спросил он его тогда, и на отцовском лице появилось то неприступное, непроницаемое, жесткое выражение, которое Петер уже хорошо знал; это случалось уже не раз — всегда, когда он пытался завести разговор на эту тему, отец надевал холодную, неподвижную, чужую маску. Пойду задам корму зайцам, он повернулся, но Петер схватил его за рукав рубашки и повторил: Почему ты это сделал? И как вообще было дело с этим убийством и твоим признанием?
Он произнес эти слова с улыбкой, смягчающей их значимость, пытаясь создать у отца впечатление, что спросил просто так, как бы мимоходом, что особенно этим не интересуется, ибо не считает чем-то существенным, что ему достаточно и того, о чем уже порядком наслышан. Ан нет, оказывается недостаточно! И отец это чувствовал.
С каким убийством? — взорвался он грубо, неприязненно. Ты же прекрасно знаешь, что я никого не убивал! Никто никого не убивал, подчеркнул он нервно, озлобленно. Гавулец сам себя порешил!
Он сунул в рот сигарету, тут же вытащил ее и добавил уже более мирно, но с твердой, непреклонной решительностью: Все уже разъяснилось, каждый знает, как было дело. И ты знаешь. Говорить не о чем!
Он чиркнул спичкой, и тем самым как бы окончательно что-то перечеркнул, будто вычеркнул из времени и памяти целый период своей жизни. А потом, когда прикурил сигарету и затянулся, Петер понял, что сейчас ему уже ничего не узнать; будто оно развеялось в дыме.
Да, отец хотел, чтобы все развеялось в дыме забвения, но оно оставалось, присутствовало здесь, висело в воздухе, было лишь вопросом времени, когда оно материализуется, поскольку ответ рано или поздно должен был прийти. Но не сейчас, сейчас отец уже ничего не скажет, понял Петер, когда-нибудь в другой раз, придется подождать; и он тоже закурил.
Они оба молча курили, и Петер воскрешал в памяти ту неясную, мрачную историю, о которой — как говорил отец — не стоило и говорить, так как все уже разъяснилось.
Отец уехал из Братиславы по собственному желанию, по доброй воле — так звучала официальная семейная версия. Я понял, что эта работа не по мне, объяснил он Петеру еще тогда, когда Петер спросил его об этом в первый раз, уже после окончания школы. И отец что-то еще говорил о складе ума, что, мол, у него характер не тот и способностей таких нету, даже соглашался с аргументами матери: Да, пожалуй, я не больно-то расторопный, честолюбия маловато, если хочешь, не очень решительный, видать, чересчур ленив, так оно, может, я и слабак, согласись, что с такими качествами нельзя занимать высокую и ответственную должность, каждый должен знать свой потолок, а моих способностей хватает разве лишь на то, чтобы учительствовать или в лучшем случае быть председателем ГНК, это моя стихия, это мне по душе, здесь я крепко стою на ногах, кропотливая, повседневная работа с людьми, которых я знаю с детства, с которыми нахожу общий язык, потому как вышел из них и могу надеяться, что между нами полное понимание.
Казалось, эти доводы весьма убедительны, казалось, нет причин в них сомневаться. И все-таки случались минуты, когда Петер заставал отца в какой-то горькой задумчивости, и тогда в нем вновь просыпалось чувство недоверия и подозрения; тогда он начинал сомневаться в отцовских словах, казалось, что его доводы не совсем искренни, что отец вовсе не так доволен, уравновешен и примирен с жизнью, каким хочет представиться, изобразить себя, что все не столь однозначно, как он уверяет. Петер чувствовал: за этим кроется что-то другое, и больше всего в сомнениях его утверждало отцовское бражничество.
Отец всегда пил, Петер знал это. Пил он и сейчас, хотя сын никогда не видел его пьяным. Отец держался твердого и простого принципа: ничего крепкого и ничего не мешать; он пил только вино, но и здесь был у него точно установленный предел: четырежды по двести, да, восемьсот граммов и ни капли больше — и этот предел он никогда не переступал. Отец не хмелел, стороннему человеку и невдомек было бы, что он выпил, только домашние это подмечали — отец становился разговорчивее обычного, ничего больше. Я уж себя знаю, еще двести, и во мне произойдет мгновенный перелом, не то, чтобы эти двести граммов уложили меня, от литра вина настоящий мужик не окосеет, но мой предел — восемьсот, когда его перейду, пью уже без удержу, это тот самый спусковой механизм, усмехался он, восемьсот граммов и ни капли больше. Теперь уже умею собой владеть.
Да, теперь он уже умел собой владеть, умел сказать себе — хватит, но Петер знал: когда-то было с отцом по-другому, и именно в этом коренилось подозрение, что одной из причин отъезда отца из Братиславы в Горный Лесковец было и его пьянство — может, он уехал добровольно, но, может, пришлось уехать «добровольно».
Во всяком случае, алкоголь был главной подоплекой той скандальной истории, которая стоила многих лет страданий, как раз в этом была суть отцовского «дела». Что Петер знал об этом? По мнению отца — все. Ты знаешь об этом все, как и другие! С внешней стороны — все, думал Петер, но именно только с внешней. Все уже разъяснилось, каждый знает, как было дело, все ясно, и говорить не о чем, твердил отец. Да, но только на первый взгляд, возражал ему Петер, правда, про себя, ибо факты были только с внешней стороны однозначны. (Опять эта навязчивая идея — с внешней стороны.)