Рэй Брэдбери - Голливудская трилогия в одном томе
Эдгар Аллан По.
Бежал По, бежал Чужак, оглядываясь на настигающий его бесформенный туман.
«Господи, – подумал я, – да этот туман гонится за всеми нами!»
К тому времени, как я дошел до венецианского кинотеатра, потерявший терпение туман уже заполз и туда.
Старый венецианский кинотеатр мистера Формтеня был замечателен тем, что оказался последним в мире построенным над водой и раскачивающимся на волнах, как речное судно.
Его фасад стоял на бетонной дорожке, ведущей от Венеции к Океанскому парку и дальше, к Санта-Монике.
Задняя половина кинотеатра выдавалась с пирса, так что под ней плескались волны.
В конце дня я остановился перед входом, и, когда поднял глаза, сердце у меня упало.
Обычного списка идущих фильмов не было. Я увидел только одно слово, выведенное огромными буквами высотой фута в два:
«ПРОЩАЙТЕ».
Меня словно в живот пырнули.
Я шагнул к кассе.
Там сидел Формтень, улыбался мне и, старательно демонстрируя приветливость, махал рукой.
– Прощаетесь? – произнес я скорбно.
– Именно! – расхохотался Формтень. – Та-та-та, тра-та-та! Прощайте! Сегодня бесплатно! Входите! Все друзья Дугласа Фербенкса[71], Томаса Мейхана, Милтона Силса и Чарльза Рэя[72] – мои друзья!
Услышав знакомые с детства имена, я растаял: этих актеров я видел на допотопных экранах, когда мне было два, три, четыре года и я сидел на коленях у матери в прохладном кинозале; мы тогда жили в Северном Иллинойсе, пока для нас и впрямь не настали времена «плохого риса» и не пришлось, опережая переселенцев из Оклахомы, двинуться в старом потрепанном автомобиле на запад, где отец стал искать такое место, чтобы платили двенадцать баксов в неделю.
– Я не могу, мистер Формтень.
– Нет, вы посмотрите на него, он не хочет! – Мистер Формтень воздел руки и выкатил глаза, словно Манджафоко[73], который, разозлившись на Пиноккио[74], пригрозил, что перережет его нитки. – Это почему же?
– Стоит мне выйти из кино при дневном свете, на меня наваливается тоска. Ни на что глаза не глядят.
– Ну и где вы видите солнце? – закричал Формтень. – Да когда вы выйдете, уже ночь настанет.
– Все равно. Я хотел расспросить вас кое о чем, что было три дня назад, – сказал я. – Вы, случайно, не помните старика из трамвайной билетной кассы – Билла, Уилли, Уильяма Смита? Он в тот вечер кого-то ждал у входа в кинотеатр.
– Как же! Я еще окликнул его. «Что это у тебя на голове? – крикнул я. – Тебя что, гризли грыз?» У него с волосами было что-то несусветное, смех, да и только. Кто-то прошелся по ним газонокосилкой. Уж не этот ли чертов Кэл?
– Ну да. А вы не видели, с кем встретился Уильям Смит и с кем он ушел?
– Нет, я занят был. Вдруг за билетами явились сразу шесть человек. Подумайте только – шесть! Когда я огляделся, мистер Смит, Уилли, уже исчез. А что?
Руки у меня опустились. Наверно, по моему лицу было видно, как я разочарован. Обдавая меня запахом сен-сена через окошко в стеклянной стене кассы, Формтень поспешил меня приободрить:
– Угадайте-ка, кто появится на старом, проеденном молью серебряном экране в фильмах двадцать второго года? Фербенкс! В «Черном пирате», Гиш[75] в «Сломанной лилии», Лон Чейни[76] в «Призраке оперы». Что может быть лучше?
– Господи, мистер Формтень, это же все немые картины!
– Ну и что? А в двадцать восьмом году вы где были? Чем больше звука, тем меньше настоящего кино! Статуи, но зато как играли! У них только губы шевелились, а вы шевельнуться боялись. Так что на этих прощальных сеансах будет царить молчание. Гмм. Тишина, да? А улыбки и жесты во весь экран? Безмолвные призраки. Молчаливые пираты. А за горгулий и горбунов, что подвывают дождю и ветру, пусть говорит орган. Ну как? Свободных мест полно. Идите!
Он ткнул большим пальцем в кнопку кассы.
Машина выбросила мне красивый новенький оранжевый билет.
– Ладно. – Я взял билет и взглянул в лицо этого пожилого чудака, лет сорок не бывавшего на солнце, безумно влюбленного в кино и предпочитавшего журнал «Серебряный экран» энциклопедии «Британника». От любви к старым лицам на старых афишах в его глазах светилась легкая сумасшедшинка.
– А Формтень – это ваша настоящая фамилия? – спросил я в конце концов.
– Понимаете, моя фамилия означает такое место, как этот кинотеатр, где тени обретают форму, а формы предстают в виде теней. Можете предложить мне фамилию получше?
– Нет, сэр… мистер Формтень, – сказал я. И действительно не мог. – А что… – начал было я.
Но Формтень сразу догадался и расплылся в улыбке.
– Что будет со мной завтра, когда мой кинотеатр снесут? Не волнуйтесь. У меня есть покровитель. И у моих фильмов тоже. Сейчас они, все три тысячи, сложены в кинобудке, а скоро, на рассвете, окажутся в миле отсюда, в нижнем этаже дома на берегу, куда я хожу крутить фильмы и смеяться от души.
– У Констанции Раттиган! – воскликнул я. – То-то я часто видел какой-то странный мигающий свет в окне нижнего этажа или поздно вечером наверху в гостиной. Значит, это вы у нее были?
– А кто же еще? – заулыбался Формтень. – Уже много лет, закончив здесь, я трушу́ по берегу к ней, волоку с собой по двадцать фунтов кинолент. Эта Констанция целыми днями спит, а ночи напролет мы с ней смотрим кино и грызем воздушную кукурузу, то есть грызет-то она – Раттиган. Мы сидим и держимся за руки, как два ненормальных ребенка, грабим вместе с героями фильмов склепы, а иногда рыдаем так, что не можем перемотать бобину – от слез ничего не видим.
Я выглянул на берег, тянувшийся за фасадом кинотеатра, и мне представилось, как мистер Формтень трусит рысцой вдоль линии прибоя, тащит воздушную кукурузу, а вместе с ней и Мэри Пикфорд[77], и леденцы, и Фербенкса, спешит к престарелой королеве – ее верный рыцарь, как и она, влюбленный в бесконечную смену света и тьмы, воспроизводящую на экране грез столь же бесконечную смену закатов и восходов.
А на рассвете Формтень наблюдает, как Констанция Раттиган, подтверждая ходящие о ней слухи, бежит обнаженная к океану, ныряет в холодные соленые волны и выплывает, зажав в крепких белоснежных зубах целебные морские водоросли, царственными движениями расчесывает и заплетает волосы, а Формтень, еле волоча ноги, возвращается домой в лучах восходящего солнца, опьяненный воспоминаниями, бурча и урча себе под нос мощные органные мелодии «вурлитцера»[78], въевшиеся в его душу, сердце, костный мозг и услаждающие нёбо.
– Послушайте, – Формтень подался ко мне, совсем как Эрнст Тессиджер в «Старом темном доме» или как зловещий доктор Преториус в «Невесте Франкенштейна», – когда войдете, сразу поднимайтесь наверх, за экран. Были там когда-нибудь? Нет! Поднимайтесь по темной лестнице, что за экраном. Вот это переживание! Все равно что побывать в таинственном кабинете доктора Калигари. Век будете меня благодарить.
Пожимая ему руку, я воззрился на него в изумлении.
– Бог мой! – воскликнул я. – Ну и ручища у вас! Не та ли это лапа, что высунулась в темноте из-за книжных полок в «Коте и канарейке», схватила и утащила адвоката, пока он не прочел завещание?
Формтень посмотрел на свою руку, зажатую в моей, и рассмеялся.
– А вы славный мальчик! – сказал он.
– Стараюсь, мистер Формтень, – ответил я. – Стараюсь.
Войдя в зал, я вслепую пробрался по проходу, нащупал металлические поручни, по ступеням просцениума поднялся к вечно погруженной во тьму сцене и нырнул за экран, чтобы взглянуть на великих призраков.
Иначе как призраками их и нельзя было назвать. Высокие, бледные, темноглазые – герои иллюзий своего времени. Мне они казались скрученными, словно мягкие белые конфеты, так как я смотрел на них под углом. В полном безмолвии они жестикулировали и шевелили губами, дожидаясь, когда заиграет орган, но музыка все не начиналась. А на экране быстро мелькали кадр за кадром, и то появлялся Фербенкс с перекошенным лицом, то таяла, словно воск, Гиш, то толстяк Арбакль[79], похудевший из-за того, что я смотрел на него сбоку, бился усохшей головой о верхний край экрана и соскальзывал в темноту, а я смотрел на них и чувствовал, как у меня под ногами, под полом, мечутся волны, как колышется пирс и кинотеатр, тонущий во вздымающейся воде, кренится, потрескивает, дрожит, сквозь щели в досках проникает запах соли. Все новые картины, светлые, как сливки, темные, как чернила, мелькали на экране, а кинотеатр поднимался и опускался, будто кузнечные мехи, и я опускался вместе с ним.
И тут взревел орган.
Точно такой же рев раздался несколько часов назад, когда огромный невидимый паровой молот принялся сокрушать пирс.
Кинотеатр накренился, выпрямился и снова качнулся, словно на ушедших под воду «русских горках».
Орган ревел, истошно вопил, прелюд Баха отскакивал от стен так, что со старых люстр сыпалась пыль, занавески дрожали, словно траурные одежды на ветру, а я, стоя за экраном, уже протягивал руку, стараясь ухватиться за что-нибудь, но замирал от ужаса, как бы что-нибудь не ухватилось за меня.