Мария Спасская - Роковой оберег Марины Цветаевой
«Дорогой мой Макс… Единственный человек, которому я мог бы сказать все, — конечно, ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся. И хотя надежды у меня нет никакой, просто человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость, и полная беспомощность, и слепость М., жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход — все идет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели. М. — человек страстей. Гораздо в большей степени, чем раньше, — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни… Почти всегда (теперь так же, как и раньше), вернее, всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно — как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше. <…>
Последний этап — для меня и для нее самый тяжкий — встреча с моим другом по Константинополю и Праге, с человеком, ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой неожиданный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким то образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр., и пр. ядами. <…>
О моем решении — разъехаться — я и сообщил М. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым), не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где то нахожусь в одиночестве, не дает ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь — я мог бы, если б М. попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М. бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти. М. рвется к смерти. Земля давно ушла из под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если б и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю — она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг, и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное одиночество вдвоем. Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М. б., это просто слабость моя? Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы присутствовать отсутствовать. Но сегодня мое сегодня — сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что ото всего в жизни отвращение, как тифозный. Какое то медленное самоубийство. <…>» [3].
Сергей писал другу правду. Марина вернулась в семью. Она сделала свой выбор, рассудив так, как посоветовала цыганка. Черноволосая носатая женщина, к которой Марина пришла от отчаяния по совету чешской приятельницы, кивком указала на низкую кушетку, стоящую по другую сторону покрытого алой скатертью стола, и, даже не спрашивая, зачем она здесь, медленно проговорила по чешски:
— Знаю, что душу мучит. Хочешь разорваться между ними двумя, голубка. Оградить от беды. Так не получится. Но выход есть. С одним останешься сама, другому отдашь самое дорогое. С кем сама останешься — будет под защитой твоей любви, второго талисман защитит.
Расплатившись с гадалкой серебряным браслетом, снятым со своей руки, Марина вышла из темного полуподвала, пропахшего благовониями, на яркое летнее солнце и, медленно ступая по мощеным улочкам пражских улиц, понесла Родзевичу самое дорогое, что у нее было, — брегет Наполеона.
* * *Каждый шаг наверх, приближающий к месту смерти матери, давался мне с огромным трудом. Я поднималась, словно на эшафот, ощущая себя смертницей перед казнью. Хотелось закрыть глаза и не открывать их вообще. Но мои желания в расчет никто принимать не собирался, и я вынуждена была заглянуть в детскую. Открывшаяся картина оказалась ужасающей. Очерченный мелом силуэт в центре комнаты давал точное представление о том, в какой позе Марьяна встретила смерть. В глаза бросились раскинутые руки, точно стремящиеся закрыть лежащего в кроватке сына, и вывернутые в стороны ноги, не успевшие донести ее до малыша прежде, чем приключилась беда. И кровь, кровь, повсюду кровь. И детская кроватка, изрешеченная пулями. В ней еще лежали, сдвинутые к стене, пластмассовые зверушки во главе с безносым слоником, снятые с карусели моим маленьким братом. Но был ли жив сам Юрик, знал один Бог. И только теперь я поняла, что случилось непоправимое. Осторожно, стараясь не наступить, я перешагнула меловой контур, сдернула со стула колготки, еще пахнущие Юриковой присыпкой и кремом от опрелостей, и, уткнувшись в них лицом, беззвучно завыла.
— Женя, не надо, прошу, — тронул меня за плечо отчим, глядя поверх моей головы больными красными глазами. — Нельзя терять время. Если Юрика похитили, найти его живым возможно лишь в первые трое суток. Давай сосредоточимся на главном. Посмотри внимательно и скажи — что из вещей пропало?
Взяв себя в руки, я подошла к шкафу, рывком распахнула дверцы и стала осматривать полку за полкой.
— Нет голубого одеяла с медвежатами, — сообщила я. — Сейчас проверю вешалки, висит ли комбинезон.
Комбинезон был на месте, как и остальная одежда мальчика.
— Ну что, Валер, прямо сейчас объявляй в розыск Шаховского Юрия Андреевича две тысячи двенадцатого года рождения, глаза голубые, волосы светлые, вьющиеся, одет в синюю пижаму с красными корабликами, бело желтые полосатые носки и голубое одеяло с мишками.
— Ну, вы даете, Андрей Сергеевич! Откуда вы знаете, во что он был одет? Женя же не говорила… — оторопел следователь Лизяев.
— Знаю, Валера. Я сам сына спать укладывал, — ответил отчим, отводя глаза от крови на полу.
Я вышла из детской и, как сомнамбула, двинулась к себе. Упала лицом на кровать и так лежала. Лежала долго, не плача, вспоминала маму в самые светлые ее моменты. Ее и маленького Юрика. Милую улыбку малыша, озорные глаза, смешные словечки, которые он так любил говорить и которые никто не понимал. Вспоминала, как мама давно, еще до школы, предложила называть ее Марьяной, чтобы все думали, что мы — сестры. Как мы гуляли по Парижу, наслаждаясь летним солнцем и красивейшей архитектурой волшебного города. А затем в голову полезли все пережитые обиды, которые я вытерпела от мамы, и я вдруг испытала небывалое облегчение от того, что она умерла. Я свободна! Свободна! Никто на меня больше не накричит из за пустяка, не даст пощечину, не станет насмехаться над моей неуклюжестью, приводя в пример себя, грациозную и гибкую. И от ощущения этой свободы жгучий стыд накрыл меня с головой, и я заревела в голос. Вину за смерть матери, которую я взвалила целиком и полностью на себя — ведь в душе то я этому рада! — сменила боль утраты маленького Юрика. Тоска нахлынула с новой силой, и я, перестав рыдать, даже села на кровати от осознания того, что невозможно ничего изменить. Пока я сморкалась и всхлипывала, вытирая лицо полотенцем, в дверь деликатно постучали. Заглянул отчим.
— Жень, — смущенно проговорил он, проходя к моему столу и устраиваясь в рабочем кресле. — Я понимаю, как тебе тяжело, и хочу, чтобы ты знала, что я с тобой.
Он взял со стола нож, которым я точила карандаши, и, не глядя, за разговором, положил его лезвием на ладонь.
— Мы семья, что бы ни случилось, — продолжал он. — Марьяна для меня была больше, чем жена. Твоя мама удивительная, неземная женщина, и мне ее будет очень не хватать.